На главную
Авторов: 148
Произведений: 1741
Постов блогов: 218
Email
Пароль
Регистрация
Забыт пароль
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
Роман 14.10.2011 13:16:17
НЕ ОТВЕРГНИ МЕНЯ
роман

«Отче! Даждь рабу Твоему — чего и сам просить не умею»
Молитва Ежедневная Господу Иисусу Христу

Памяти Евгения И.
I
Наше знакомство состоялось на больничных койках. Я лежал с туманными показаниями к оперативному вмешательству, а, по сути — с пос­ледствиями алкогольного отравления. Эдик му­чился перитонитом. Его состояние долго считали безнадежным. Оно явилось таковым не по его недомыслию или вине домочадцев. Когда «скорая помощь» доставила Эдика в больницу, в приемном покое дежурил ветеран войны Махно. В силу преклонного возраста врач, видимо, был уже недостаточно расторопен, хотя бодрился и старался выглядеть молодецки. Сам же, ввиду армейской контузии, почти ничего не слышал и страдал дрожанием рук. Эдика привезли вовре­мя, но Махно неоправданно долго оттягивал опе­рацию, а позже еще и крайне неудачно употре­бил скальпель. Медикам пришлось выхаживать жертву отставника в течение полугода. Когда мне выделили кровать в больничном коридоре напро­тив Эдуарда, этот срок уже завершался, и скоро его собирались отпустить на некоторое время домой.
Я понимаю, почему меня бросили на про­ходе, — судачил я со своим соседом. — Я пере­блевал им все тазы и одеяла. А ты-то здесь — как экспонат ВДНХ, могли бы, кажется, и от­дельную палату обеспечить?
Это потому, что я много раз подыхал, — улыбался Эдик. — А отсюда меня проще выво­зить на реанимацию. А если предстоят процеду­ры, то я здесь тоже никому не помешаю.
Эдик рассказывал, что совсем недавно уже имел шанс погибнуть. Минувшим летом в деревне они с другом решили покататься на мотоцикле. За рулем оказался друг. Он набрал максимальную скорость. Неожиданно на шоссе, поперек их дви­жению, выдвинулся бык. Мотоцикл врезался в животное. Друг повис на рогах, а Эдик вылетел из седла, перелетел парнокопытное и упал на обочину. Он потерял сознание и очнулся только в больнице. Через два дня друга похоронили.
— Когда я валялся в больнице, то впервые почувствовал, как приятно касаться пальцами ног железных прутьев на кроватной стойке, — вспо­минал Эдик. — Но там я это делал спокойно — у меня установили сотрясение мозга и ерундо­вые ушибы, а здесь, бывало, из последних сил. Упрешься и вспоминаешь ту больницу и Лешку
и немного радуешься, что ты все-таки жив.
Когда мы познакомились, Эдику уже разре­шили подниматься. Он отказывался от всяческой поддержки и бродил, прижав правую руку к животу, а левой ограждая себя от всевозможных ЧП. Эдуард одолевал пространство медленно и ос­торожно. Его корпус был заметно наклонен впе­ред. Это происходило, очевидно, не только из-за боли, но еще и страха вновь ее ощутить. А еще, наверное, его тело стягивали швы.
Со своей койки я постоянно наблюдал утрен­ние обходы врачей, объектом которых я тоже являлся. В отличие от меня, Эдик слыл уникаль­ным пациентом. Около него всегда толпились студенты и слушатели курсов усовершенствова­ния врачей. Махно начинал демонстрацию Эдика со слов: «А это Эдик Посельский, - наш мальчик с того света...» Хромоногая санитарка Ася с неподвижными гла­зами и волосатым носом, как бы жалея Эдика, доверительно вздыхала: «В семнадцать годов уже весь марлевый. Разве это жилец?»
Несколько раз, когда строй медиков подле кровати Посельского давал брешь, передо мной возни­кали фрагменты его тела. Я успевал заметить только швы, куски «веревок», трубки и даже какие-то отверстия. «Меня резали и спереди, и сзади, — зевал в ответ на мои вопросы Эдик. — А руки так накололи, что и вен не могли отыс­кать, так уж на ноги капельницы ставили».
«Знаешь, Кирюша, он несколько раз уми­рал», — вздыхала синеглазая медсестра Марфа. Ее глаза напоминали о детстве, в которое я возвращался, посещая вечернюю школу. Первой вспоминалась география, а ближе — глобус и контурные карты. На этих пособиях синим цве­том был окрашен Мировой океан. Там, где глу­бины возрастали, цвет насыщался. Так вот, глу­бина Марфиных глаз соответствовала самым зна­менитым впадинам на дне Мирового океана. Еще одним достоинством Марфы были густые тем­ные волосы, как выражались медсестры, «нату­ральный каштан». Волосы достигали бедер. Мар­фа укрывала их под белым колпаком. До или после дежурства можно было застать ее в сестрин­ской с распущенными волосами, и это зрелище одуряло.
«Тогда ему было так больно, что он кричал, словно несколько человек, — возвращала меня к судьбе Эдика медсестра. — Мы с девками убега­ли в другой конец коридора и плакали. Его мама, Ариадна Павловна, буквально поседела возле него. Она ведь не выходила из больницы неделями. Иногда на нее смотришь и понимаешь, что Ариадна уже не знает, где находится. А од­нажды как сидела около его постели, так и сва­лилась со стула. Девчата уложили ее в процедурной на кушетку, и Ариадна несколько часов проспала как убитая. А как очнулась, опять: "Где сынок? Что с ним?" И еще два дня у него отдежурила».
Ариадна Павловна действительно вела себя стоически. Она навещала сына каждый день после работы, а в выходные наведывалась два или даже три раза. Было видно, что Эдик — смысл ее жизни и она готова на любые жертвы, чтобы ее сын не остался инвалидом. Врачи посоветовали Ариад­не давать болящему по ложечке коньяка, и у Эдуарда в тумбочке завелась пузатая бутылка. Мы не очень задумывались о дозах и в день моего шестнадцатилетия откупорили емкость и, не спеша, пустобалакая, опустошили. Посельский предпочел, чтобы я осваивал более крупные дозы, а я особо не противился. В итоге он оказался охмелен, а я абсолютно пьян. Эдик лежал, контролируя руками живот, а я за­индевел на стуле. Когда я решил поставить ис­сякший сосуд в тумбочку, то допустил неточность в движениях, и на пол посыпалась разнокали­берная стеклотара. Нам все это показалось за­бавным, и мы захохотали. Я — опасаясь рух­нуть со стула, Эдик — плотнее прижав руки к истерзанному телу.
Рабочий день врачей еще не завершился, и вдруг мы увидели Махно. Голова ветерана при­вычно подергивалась, что походило на кивание. Некоторые, понимая наклоны головы как согла­сие с их собственными мыслями, тоже начинали трясти головой. Когда мы наблюдали это со сто­роны, то, конечно, посмеивались.
Что это вы, хлопцы, так развеселились? — Махно остановился около нас и подозрительно сощурился.
Да мы тут пустые бутылки собираем, — откликнулся Эдик. — Мать завтра придет, за­берет.
- Здесь из-под соков, а это — из-под сиро­пов, — добавил я, не разгибаясь, делая вид, что оберегаю посуду от падения. Я не дышал, на­прягся и едва сдерживал клокочущее ржание. — А вот из-под боржоми.
— Молодцы, правильно, — исполнил другой привычный трюк Махно: несколько раз судорож­но сглотнул слюну. — Пусть будет порядок.
Мы тотчас обсудили этот эпизод и долго гого­тали. Позже мы часто вспоминали эту историю, и она неизменно вызывала наше веселье. «Что вы тут делаете? — Бутылки собираем», — цити­ровал кто-то из нас, и мы потешались.
Тогда наш смех вызывало многое. Например, Валера по кличке «Борода», обретенной благодаря хитросплетенной, как веник, рыжей бо­роде. История Валерки была типичной для не­скольких поколений советских пьяниц. Он от­правился с друзьями на рыбалку. На природе напился, заснул, и его правая нога в болотном сапоге очутилась в костре. Борода встрепенулся только тогда, когда у него основательно выгоре­ло колено. Собутыльники доставили его домой, где он еще пару недель пил, пока не иссякли деньги. После этого травматик вооружился шваб­рой и на одной ноге прискакал в больницу.
Валера госпитализировался еще до по­явления Эдика, но врачи никак не могли его исце­лить. Процесс усложнялся тем, что Борода по­стоянно пил все, что на спирту, и ел любые ле­карства, от которых можно забалдеть. Процедура утоления его страсти составляло наше вечернее развлечение. В течение дня мы набирали кучу медикаментов: аминазин и барбамил, седалгин и димедрол, од­ним словом, все, что попадалось и имело отно­шение к «наркоте» и «приходу». Вечером мы разводили лекар­ства в микстуре Кватера или спирте, называя это «Смерть бизона», и подносили Валере. Он ню­хал, матерился и выпивал. Мы уходили в кори­дор и при ночнике, установленном около посте­ли Эдика, начинали играть в карты. Через пару часов мы возвращались в палату.
 Борода, - шепотом обращался один из нас к нагромождению на кровати около окна.
 Ну? — как бы через силу отзывался Ва­лерий.
 Как ты?
 Черт его знает, — отвечал наш пациент глухим, растянутым как каучук голосом. — Руки-ноги от­нимаются, а сна нет.
После этого мы спешили через весь коридор в туалет: я — бодро, Посельский — придерживая живот и шаркая ногами, и там долго хохотали, вновь и вновь передразнивая нашу доверчивую, а может быть, безразличную жертву.
Нам пришлось наблюдать, как Валеру мыли в ванной. Он оказался весь в татуировках. До сих пор мы изучали только изображения перстней на пальцах да солнце на закате со словом «север» на внешней стороне кисти. Теперь перед нами пред­стали церковные купола на спине нашего мучени­ка и вожди пролетариата — на груди.
— Ты чего весь разрисован? — спросили мы Валерку перед выдачей ему лекарственно­ го коктейля.
— Да я, пацаны, по экспедициям всю жизнь мотался, — объяснил нам Борода. — У меня ни семьи, ни друзей, так, алкаши да сожительницы. Подохну, - хоронить будет некому.
Байки об экспедициях стали нам понятны го­раздо позже, а церемония принятия «Смерти би­зона» неизменно оживляла наши встречи. Впро­чем, биография Валеры некоторым пунктиром намечалась для нас уже тогда. Прежде всего, бла­годаря его рассказам. Это случалось во время больничных исповедей. Начиналось, как прави­ло, с недугов, причем их исключительность и безысходность могли возводиться в самую неве­роятную степень. Далее следовали мысли о политике, и даже встречи с особо именитыми персо­нами. Ну, а в итоге все кончалось эдаким «Дека­мероном», когда каждый болтал все, что ему вздумается.
Оказалось, что в изнурительных «экспедициях» со­вершенно не было женщин. Это обстоятельство доводило «геологов» до исступления. Борода рассказывал невообразимые истории с участием косуль, тушканчиков и перепелок. Те­перь я понимаю, что тогда мы просто не были готовы к восприятию болезненных мужицких баек.
Вторым обстоятельством, отметившим значе­ние Валеры в непонятном нам измерении, стало отношение к нему одного из обитателей палаты. Это был Серега, поступивший после меня с по­чечными коликами. Диагноз оказался условным, а истинной причиной госпитализации являлся чрез­мерный прием таблеток ноксерона и кодеина.
— Я жить все равно не буду, — признавался нам Сергей за чашкой чифира. — Вы прикинь­те, всех пацанов девчонки в армию провожают, а меня в это время за угон мотоцикла в КПЗ, по­том в суд — и на всю катушку. Я три года в зоне провел и туда больше не пойду. И на воле я не могу. Так что не сейчас — значит, потом. Вот! Позырьте!
Сережа Тартасов засучил рукава пижамы. Мы увидели на его предплечьях многочисленные продольные и поперечные шрамы. Он рассказал нам, что попал на «малолетку», а там — полный беспре­дел. Вначале против Сергея выставили амбала, который начал драться. Серега интуитивно угадал, что надо нападать и бить это жирное, на­глое существо. Амбал действительно оказался «шестеркой» и взмолился о пощаде, но Серега ту­зил его, пока на кулаках не обнажились кости. Потом били Сережку. Каждый день и по несколь­ку раз. И вот, когда он уже готов был сдаться, молить о пощаде и выполнить любые заявки па­цанов, его оставили в покое. Так закончилась «прописка».
Серега Тартасов рассказывал нам часто и много. Когда он вспоминал, то впадал в тревожное возбужде­ние, и мы не всегда понимали, о ком идет речь, а иногда у нас закрадывалось сомнение: не он ли был очередной помянутой жертвой пацанов. Ко­нечно, он не мог быть художником Гансом, кото­рый любил мальчиков и вылизывал их грязные ботинки, когда они возвращались со стройки или после сельхозработ. Ганс был связан с тюремным начальством родственными узами, а еще выполнял «наглядную агита­цию», поэтому пользовался завидными для прочих зеков. Его погубил случай. Он заменял лампочку и по­пал под напряжение. «Ему стали делать искусст­венное дыхание, — вспоминал Сергей, — но это не помогло. У Ганса было больное сердце».
Когда мы обсуждали с Эдиком, героем каких драм мог быть Сережка, то останавливались на судьбе мальчи­ка, которого шутки ради затравили в камере, изнасиловали, а позже он вскрыл вены. «Да вы что! — восклицал Тартасов, словно мы были причастны к кошмарным событиям или давали им неспра­ведливую оценку. Он вскидывался в сторону ночного окна, и глаза его мутнели. — Тут, когда неделю на стульчаке не посидишь, а потом три часа на нем промучаешься, так все очко горит, а там, прикинь, если весь барак пройдется, да не по разу: смотришь на "петуха", а он ни сесть, ни говорить не может... На малолетке, конечно, осо­бо лютуют. Да это возраст такой, когда все вре­мя хочется. Гиперфункция. Сами знаете!»
В такие минуты мы замирали с дозирован­ным нам Серегой чифирем, а наш сказитель об­ращался уже совсем не к нам с Эдиком и даже не к прочей аудитории, среди которой числился и храпящий Борода, — нет, он адресовал свои вос­поминания тому, кто незримо, но посто­янно отслеживал Серегино поведение и правди­вость его слов.
«А когда на суицид пошел, — продолжал Серега, — то и братва решила то же учинить. Для тюрьмы это криминал, и всех после больницы просто расселяют по разным камерам».
Наш новый собеседник и мой сосед по палате сразу проникся осо­бым доверием к Бороде. Сергей Тартасов регулярно пред­лагал Валере закурить или заварить для него чифирь. Это казалось странным — тем более при известном нам отношении Сереги к собственно­му отцу. Он рассказывал, что его родители, ря­довые ИТР, возмущаются его образом жизни после отсидки, а папаша даже пытался приме­нить силу. В ответ Серега изловчился сломать отцу плечо.
Врачи разгадали недуг Сереги и предложили ему лечиться от наркомании. Он отказался. Пос­ле выписки Сергей дольше всех прощался с Ва­лерой, вручил ему съестные припасы, чай и ку­рево и даже предложил деньги. Борода отказы­вался и был сконфужен. Сережа называл его на «вы», объяснял, что оставляет ему все это, по­скольку Валерию придется здесь находиться доль­ше нас.
Судьбы тех, кто нас окружал, складывались по-разному. Некоторые из них в этой больнице и завершились. На отделении присутствовал раз­битый алкоголизмом пролетарий Гагарин. У него уже случались инсульты и инфаркты, а сейчас поводом для госпитализации явилась катастрофа с координацией движений. Глаза у Гагарина были мутные и разошлись в разные стороны, отчего он, говоря: «Здорово, Кирюха», — сам таращился не на меня, а на Эдуарда. Ноги Гагарин передвигал медленно, но с энергичным неожиданным финальным движением. Создавалось впечатление, что он истерично от­ряхивает обувь. «Смотри, смотри, - концовка!» - спешил привлечь внимания приятеля кто-то из нас, и мы смеялись. Гагарин всегда держался с индюшачьи важным видом и искал случай кого-нибудь отчи­тать, обычно больных и, часто, — безответных.
Совершенно другое место в иерархии больных занимал место боро­датый переводчик Вассерман. Об этом персонаже наших циничных фантазий была очень высокого мнения Марфа, и ночами, когда мы с ней курили или целовались в процедурной, она вдруг вспоминала, какие интересные вещи ей успел рассказать Вассерман за последнее время. Мы нарекли лингвиста Паганелем за его высокий рост, донкихотовскую бородку, очки и забавную рассеянность.
Однажды после «тихого часа» мы катались по коридору на инвалидных колясках. Во время пер­вого «забега» через дверной проем, мы увидели, что Паганель лежит на кровати, рядом установ­лена капельница, а к его руке пристроена «маги­страль». На следующем марше мы заметили, что жидкость по прозрачной трубочке вроде бы не движется, а голова переводчика слишком вычурно запрокинута на больничную, видавшую виды подушку, лицо же приобрело необычайную монументальность. На третьем «круге» мы клик­нули Марфу. Она подошла к Вассерману, посто­яла и побежала в ординаторскую. Пришедший Махно заключил, что больной — мертв. «Так он же раковый был, — проволокла свою ногу по ко­ридору Ася. — У него метастазы, как реки на глобусе. Это хорошо, что тихо помер, — значит, добрый был человечек» – заключила она, между делом обследуя осиротевшую тумбочку больного.
Покойников обычно перекладывали на катал­ку и доставляли в ванную комнату. Здесь тела ждали отправления в морг. Между работниками отделения и морга постоянно звучали споры о том, кто обязан перевозить трупы. Иногда утом­ленные скандалами медсестры обещали «ходяче­му» больному налить стакан спирта за оказание помощи в транспортировке усопшего. Посельский фи­зически не мог выполнять подобные функции, я же охотно соглашался и несколько раз за свое пребывание в больнице сопровождал мертвецов в предпоследний путь. Производилось это всегда с шутками и запугиванием друг друга. Медсе­стры сдавались быстрее и умоляли их больше ничем не донимать. Если учесть, что запоры на дверях морга невозможно было открыть быстрее чем за четверть часа, то девушкам действительно доставались серьезные испытания, когда в тем­ноте, на ветру, с трупа постоянно срывает про­стыню, а пульсирующая на фонаре лампочка придает бескровному лицу видимость таинствен­ной мимики.
Финал бывал и более странный. На отделе­нии обитал высокий лысый старик с крепкой жилистой фигурой. Его не оперировали, а толь­ко обследовали. Он бодрился и считал свое на­хождение в больнице прихотью домочадцев. Мы сочли пенсионера за отставного моряка и окрес­тили капитаном Немо.
Как-то мы увидели, что Настя сооружает для капитана Немо капельницу. Особой приметой этой медсестры было родимое пятно малинового цвета, которое занимало почти всю левую щеку. Чтобы избежать изнуряющих взглядов, Анастасия маскировала изъян марлевой повязкой, бла­годаря чему непосвященные полагали, что мед­сестра только что из операционной.
Деталью, привлекшей наше внимание, стало то, что жидкость, предназначенная для перете­кания в вену старика, оказалась лилового цвета, под стать Настиной отметине. «Морилка», — шепнул я. «Для появления родимых пятен», — перепасовал Эдик, и мы засмеялись.
Медсестра не сразу угадала удобное место и несколько раз ткнула капитана Немо в руку. Он лежал с невозмутимым лицом и причмокивал, очевидно, играя зубным протезом. Наконец, она топала удачно и зафиксировала иглу. Содержи­мое в емкости стало уменьшаться. Мы отвлеклись от старика, и пошли бродить по отделению. Вскоре мы встретились около наших кроватей и присели. Мы непроизвольно отметили, как из палаты капитана Немо вышла Настя Приемкина и быстро направилась в ординаторскую. Вдруг мы увиде­ли капитана Немо. Он стоял в коридоре. Види­мая часть его плоти, то есть голова и руки, стала вишневого цвета. К старику уже спешил врач. «Что это? — спрашивал капитан Немо и показы­вал на изменившийся цвет кожи. — Что она сделала? Я теперь что, индеец, да? Индеец?» — «Нет, вы не индеец, не индеец! Вам надо полежать, — обнял старика Махно, при­шедшийся ему чуть выше локтя. — Это бывает. Такая, знаете, реакция». Вместе с медсестрой они увели больного в палату. Мы готовили Бороде коктейль, когда к нам подошла Настя и попроси­ла помочь завезти «дедушку» в ванную. Капи­тан Немо был мертв.
Больные не всегда «отходили» столь тихо. Незадолго до моей выписки поздно вечером при­везли новенького. «Шар», — выскочило у кого-то из нас. У него был неправдоподобного разме­ра живот, словно тело накачали, как резиновую игрушку. «Шар» вошел на отделение с женой. Она о чем-то беседовала с Махно, а больной, вынуж­денно широко расставив ноги, прислонился к стенке недалеко от наших кроватей. Пижамные брюки сидели на «Шаре» нормально, а вот курт­ка выглядела, словно детская. Под ней видне­лась просторная рубаха. Она натяну­лась под натиском живота. Лицо и руки «Шара» были песочного, почти земляного цвета. Кому-то могло померещиться, что в коридоре стоит рас­пухший негр.
— Это, почитай, рожать привезли, — помяла свой угреватый нос Ася. И, продолжая влажную уборку ко­ридора, добавила: — Что ж ты, мил человек, столько водки жрал?
Жена «Шара» и Махно завершили разговор и направились к больному, как вдруг «Шара» ста­ло тошнить кровью. Он не сразу понял, что про­исходит. В первую секунду ему стало неловко. Смущение отразилось на страдальческом лице. Мне даже показалось, что его губы пытались изобразить улыбку извинения.
— Дайте ему таз! — закричала жена. И, с надеждой глядя на Махно: — Можно, я поставлю ему таз?
Но рвота у «Шара» прекратилась, и он ви­новато оглядывался.
 Извините, ради Бога, я вам тут напачкал, — сетовал больной, проводя рукой по окровавлен­ной ткани, будто убеждаясь в габаритах своего живота. — И рубашку испортил. Мила, ты возь­мешь постирать? Может, отойдет?
 Вася, ну конечно, попробую. Сейчас я тут за тобой уберу. — Тревожно осматривала жен­щина мужа. — Знаете, доктор, и дома раз так было. Это плохо?
Махно, кажется, ничего не успел сказать, по­тому что Василия снова начало рвать, причем теперь из него выбрасывались целые сгустки. Образовал­ся шум. Мила кричала, а врач объяснял ей, что они слишком поздно обратились. Вася странно двигал руками, точно пытался что-то собрать. Вдруг его ноги разъехались, и он рухнул. Из смятого от падения рта продолжала струиться кровь. Мы заметили кровь и между ног на его брюках.
— Он живой! Живой! — восклицала вдова около неподвижного тела. Мы смотрели с Эди­ком на эту привычную группу и привычно пред­ставляли, как медсестры попросят закатить по­койника до утра в ванную, а в морг отправят только утром, потому что ночь и хлещет дождь.
- Как величать-то покойного? – облокотилась на швабру Ася.
- Василий… Василий Владимирович, - не повернулась в сторону санитарки женщина.
- Я сегодня свечку за упокой души поставлю и молебен закажу. – Ася искоса соизмерила вдову, оценивая ее платежеспособность. – Это в червончик всяко встанет. Для души – не деньги, а для рядового медработника – треть аванса…
Я мог бы долго восстанавливать события, про­исшедшие в то, уже далекое, время в больнице на Васильевском острове. Но мне, признаться, давно уже хочется перейти к тому, что ожидало некоторых из нас за пределами здания ГУЗЛа. Поэтому я позволю себе обратиться к моменту своей долгожданной выписки, когда я, отдохнув­ший от самоубийственного образа жизни, поки­дал стационар. Мы обменялись с Эдиком коор­динатами и пожали друг другу руки. Я спускал­ся по лестнице и перед последними дверьми обернулся. Эдик стоял на лестничной площадке. Правой рукой он прижимал живот, а левой опи­рался на перила. Отметив поворот моего лица, он поднял левую руку и помахал. Я повторил жест моего нового друга и вышел на улицу.
II
Отец опускался буквально на глазах: редко брился и почти не мылся, и от него, в общем-то, изрядно воняло. Он окостенел и двигался так, будто его руки оттягивал непосильный груз: то ли мешок, то ли камень, который он рискует выро­нить, поскольку верхние конечности от бессилия уже распрямились и свисали как макароны. Во всем его облике появилась озабоченная скорбь: узкие плечи часто поежива­лись, словно за ним кто-то наблюдает, а он об этом догадывается. Уличный наряд отца приво­дил меня в бешенство. У него были полубабские матерчатые ботинки на молнии, черные «произ­водственные» брюки и бело-розовое грязное де­мисезонное пальто из плащевки с клетчатой жел­то-красной подкладкой. На голову отец нахлобу­чивал пэтэушную ушанку с лживым мехом.
Пьяные оргии в нашей квартире я помню с младенчества. Иногда родители «гуляли» вмес­те, но чаще отец пил с компанией или один. Мать объясняла мне, что разделяет с ним спиртное, чтобы умерить его долю. «Я даже когда тобой была беременна, — вспоминала она, — чтобы он не насосался, как паразит, и не отправился на подвиги, иной раз половинила с ним бутылку».
Когда отец запивал, а это происходило с ним два раза в месяц — в аванс и получку, — мои родители становились невыносимыми. Матери было жалко пропитых денег, меня и, конечно, себя. Отец в первые дни расточал непривычную ласку, а позже превращался во вспыльчивого и жестокого идиота.
Иногда я сочувствовал родителям, но случа­лось, и ненавидел. Особенно отца. Мать вызыва­ла мой гнев, когда начинала провоцировать отца на ссоры. Позже я понял, что она просто пере­стала чувствовать себя женщиной и добирала это в совершенно ином жанре. Может показаться абсурдным, но я замечал, что скандалы и даже драки стали заменять ей то, чего она, как я дога­дался, недополучала. Подростком я обратил вни­мание на то, что из-за ненормальной жизни мать очень изменилась. Если на фотографиях, выпол­ненных до замужества, она очень женственна, то с течением времени ее лицо приобрело мужские черты.
Иногда отец «уличал» мать в изменах и начинал домогаться ее прямо на моих глазах. Я помню, мне было года два, когда отец связывал мать ремнями и веревками и насиловал. Я не знал, что все это означает и как именуется, и позже, в детском саду, делился своими наблюдениями с другими детьми. Мне было года четыре, когда я изложил ребятам, каким образом папа «пытает» маму, на что одна девочка меня поправила, уточ­нив, что «так вовсе не пытают, а лечат, чтобы мама лучше засыпала».
Наиболее тяжкими были дни, когда отец приводил домой компании. Я был доверчив и приветлив и, в общем-то, тянулся к гостям, рас­считывая на внимание и доброту. Они по-своему пытались меня приласкать, но оказывались уже настолько искалеченными прошедшей жизнью, что их шутки и забавы меня пугали и даже до­ставляли боль.
Когда мать заставала шумные собрания, она старалась сократить возможный ущерб от их раз­рушительного веселья, а то и изгонять тех, кто явился лишь для того, чтобы напиться и поку­ражиться.
Я испытывал к пьянству отца и к его собу­тыльникам настолько великое отвращение, что, казалось, никогда не прикоснусь к спиртному. То же, кстати, касалось и курения. Я мысленно вновь и вновь умерщвлял отца, когда по утрам просыпался из-за его мерзкого кашля, и мои уши были вынуждены отслеживать его мучительные отхаркивания.
Несмотря на отрицательные эмоции, лет в шесть я впервые закурил, а года через два обра­тился к алкоголю. Эти пороки не сразу стали моими постоянными спутниками. Я «завязывал», - но позже из-за своих детских драм возобнов­лял. Я выбирал между курением и пьянством, между сигаретами и папиросами, между вином и водкой, и далее в таком же роде. Из-за подобной практики годам к четырнадцати я считал себя заядлым курильщиком и пьяницей.
После смерти матери наша квартира момен­тально превратилась в притон. Если раньше я примерно знал отцовских пьяниц, то теперь, вер­нувшись с работы или из школы, заставал у нас совершенно неведомых мне персон.
Однажды дверь моей комнаты оказалась за­перта изнутри. Я заглянул к отцу, — он и двор­ничиха из нашего подъезда, полуголые, валялись на кровати. Я вновь приблизился к своей двери и начал выбивать ее плечом. От моих толчков шурупы вытряхнулись из картонного нутра. Дверь распахнулась. Поперек моего дивана ле­жала, задрав ноги, Любка — дочка дворничихи. Над ней моталась голова дебила из нашего дво­ра. У него были больные ноги: когда он нахо­дился в вертикальном положении, они были изо­гнуты как крутые скобки, а при ходьбе он почти не отрывал стоп, волоча их по земле, словно два утюга. Лицо у него было альбиносье и напоминало эмбрион. Дебил плохо говорил и не справлялся с несколькими звуками.
Любка была, на мой взгляд, достаточно сим­патичной, хотя ее внешность, если всмотреться, оказывалась на грани между нормальной и де­бильной. Это «двойное» лицо и привлекало мно­гих, например, меня. Мы были одних лет. Де­бил же не имел возраста, хотя его мать выгляде­ла глубокой старухой.
Люба лежала с закрытыми глазами и, казалось, спала. Дебил усердствовал. Его штаны были спущены, а морщинистые, мерт­вецки белые ягодицы хранили следы уколов и синяков. Иногда ягодицы разваливались по сторонам, и тогда был виден анус, из которого торчало напоминание крупной фиолетовой сливы. Гораздо позже я узнал, что так мог выглядеть воспаленный геморрой.
Вначале я подумал, что дебил увлекся созер­цанием, но позже, хотя и не имел особых позна­ний, все понял, тем более что до меня доноси­лось собачье чавканье. Дебил был глуховат и как всегда пьян, поэтому не воспринял моего появ­ления. Я дал пинка по его дряблым плафонам, представляющим образец мерзости. Дебил недо­вольно обернулся. Я принял боевую стойку, но он укрыл лицо руками. Его гороховый стручок продолжал вздрагивать и напоминал изображе­ния на древнегреческих вазах. Дебил заверещал и стал про­двигаться к дверям.
Когда я остался наедине с «телом», то по­нял, что могу совершить то, о чем давно меч­тал. Моей целью было даже не совокупление, а всего лишь наиподробнейший осмотр. Конеч­но, я кое-что наблюдал, когда мы играли в дет­стве в «больного и врача» или «папу и маму», но это происходило давно и почти полностью удалилось из памяти. Различные ракурсы попа­дались мне на фотках, которые ребята таскали в школу. Но эти «виды» были до раздражения некачественны: они выступали лишь как намек, как повод для фантазий...
Когда я начал свое изучение, то поначалу опа­сался, что все сейчас исчезнет, и поэтому напря­гал глаза, чтобы точнее увидеть каждую деталь. Вдруг я почувствовал, как что-то опустилось на мое плечо. Это оказалась Любкина нога. Я уви­дел ее грязные стопы, почувствовал тепло ее кожи и понял, что нахожусь в крайнем возбуждении. Мне захотелось открыть перед дворницкой доче­рью и свои, еще никому не ведомые тайны и по­пытаться совершить с ней то, что для нее, безус­ловно, никак не явится дебютом. Я навалился на Любку. Она продолжала выдерживать позу бро­шенной навзничь куклы. Я радовался тому, что становлюсь мужчиной, но все оказалось не очень доступно. Я предположил, что мои сугубо теоре­тические познания недостаточно верны, или все происходит не столь просто. Я продолжал усерд­ствовать, хотя догадывался, что, ломясь в откры­тую дверь, никак не могу в нее проникнуть, буд­то она заговоренная.
Совершая одну попытку за другой, я вдруг ощутил «смерть и вечность» — я завершил свой путь, так и не дойдя до цели. Тем не менее, я решил, что отныне мне прощены все мои грехи — так, во всяком случае, я оценивал ночные, а иногда и дневные шалости со своим «наследст­вом»...
- Дурак, — услышал я голос Любки и встре­тил ее обиженный взгляд. Она начала медленно распрямлять ноги. Я был смущен и расстроен. Приводя в порядок одежду, я поспешил из ком­наты, допуская, что, наверное, чем-то похож на изгнан­ного мною дебила...
Я покинул квартиру, спустился вниз, вышел во двор. Ребята играли в футбол. Они не знали о том, что со мной только что произошло. Никто не знал. Кроме Любки. Я разбежался и ударил по мячу...
III
Эдуард выписался из больницы через неделю после моего ухода и сразу позвонил мне на рабо­ту. Мы встретились у него дома. Посельский жил с матерью на Васильевском острове, в коммуналь­ной квартире, на вросшем в асфальт этаже. Они занимали квадратную комнату с двумя окнами, мимо которых постоянно мелькали прохожие, а некоторые как бы невзначай заглядывали внутрь. Помещение было поделено мебелью на две не­равные части. Большую и светлую занимал сын. Мать спала около двери. По обстановке было видно, что Ариадна прилично зарабатывает и приобретает дорогие вещи. Было очевидно, что все это покупается для Эдика. В новом книжном шкафу стояли сочинения «подростковых» авто­ров: Конан Дойля и Фенимора Купера, Жюля Верна и Вальтера Скотта. Роскошью совместно­го пользования был цветной телевизор. А вот последняя модель стереомагнитофона «Юпитер» являлась, конечно, забавой Эдика. «Награда за то, что я не окочурился», — улыбнулся Эдик.
Мой больничный друг стал похож на мочаще­гося пупса, которого в эти годы стало модно изо­бражать в жанре чеканки, инкрустации или резь­бы по дереву, пластмассовой штамповки и даже масляной живописи. Обычно это был вихрастый, веснушчатый малец, озорно писающий в горшок из положения стоя. Особую «детскость» Эдику придавали большие прозрачные глаза желто-зе­леного цвета и нижняя губа, которая благодаря тяжелому подбородку пикантно выдви­галась вперед. Когда Эдик находился рядом с матерью, становилось очевидным, что глаза и ниж­нюю челюсть он унаследовал от Ариадны. Они любили улыбаться, показывая крупные зубы, и были похожи на глазастых диснеевских грызунов.
Ариадна Павловна сочинила обед. Я по привычке начал отказываться, но Эдик настоял на моем участии. За чаем мамаша аккуратно выспрашивала о моей ситуации. А что я мог ей сообщить интересного? Я жил с отцом в двухкомнатной квартире на Гражданке. Мать погибла год назад. Она поеха­ла с коллегами по работе на Ладожское озеро. Там она, ее подруга и еще двое сослуживцев взя­ли лодку. Свидетели вспоминали, как они отча­ливали, но никто не видел, чтобы они возвраща­лись. Тело матери обнаружили далеко от места отплытия. От одного мужика прибило к берегу только верхнюю половину тела. А об остальных так ничего и не было слышно. Говорили, что у матери на голове зияла рана. Мы этого не видели, потому что в гробу она лежала под про­стыней. Сверху родственники положили ее сва­дебное платье, а в ногах пристроили туфли.
Отец после смерти матери стал много пить и не всегда ночевал дома. Я и раньше не находил с ним общего языка, а последнее время мы просто не могли спокойно разговаривать. Он оставлял в холодильнике продукты, а на кухонном столе кое-какие деньги, и на этом его отцовский долг ис­черпывался. Иногда мне очень хотелось с ним чем-то поделиться, а то вдруг просто об­нять и даже, может быть, заплакать, то есть стать крохотным и беззащитным, но когда я вспоминал, а, тем более, видел его опухшее, отупевшее лицо, у меня отпадало всякое желание даже смотреть в его сторону.
Я знал от матери, что она стала второй женой моего отца. Предыдущая семья образовалась у него во время исполнения воинской повинности. Он служил на флоте под Мурманском и в одну из увольнительных познакомился с местной де­вушкой. Она забеременела. Вскоре он демобили­зовался. Они поженились. Появилась дочь. Че­рез три года семья распалась — по словам мате­ри, из-за того, что отец уже тогда сильно пил. Отец же, во время домашних скандалов, обви­нял в разрушении своего счастья мать и угрожал ей тем, что вернется в Мурманск. Мать кричала ему, что кроме его алиментов в Мурманске от него ничего не хотят, и она сочувствует той несчастной, которой он искалечил жизнь.
Я примерно так и рассказал о себе, а еще до­бавил, что много рисую и очень хочу стать ху­дожником. После восьмого класса через комис­сию по трудоустройству я определился маляром на завод и пока крашу стены, наведываюсь в ве­чернюю школу и посещаю изостудию при дворце культуры.
Ариадна решила, что я очень серьезен для своего возраста, а вот ее сын мечтает только о мотоциклах. Ее друг, дядя Веня, устроил Посельского на учебу в ПТУ. Мальчик может получить спе­циальность автоэлектрика и уже через два года очень хорошо зарабатывать, но он почти не хо­дит в училище, а в вечерней школе вообще еще ни разу не был. Она предлагала ему денежную и, по ее мнению, интересную работу, которой занималась сама: пайку микросхем, — но сын и слышать не хотел о таком бабском занудстве.
Эдуард вдруг грубо осадил мать. Я еще в боль­нице заметил, что он постоянно на нее ворчит и не очень внятно матерится. Их отношения каза­лись мне странными. Создавалось впечатление, что это не мать и сын, а супруги или любовники, причем Эдик был как бы старше, а Ариадна — совсем девчонка и даже, может быть, в чем-то перед ним серьезно виновата, за что и расплачи­вается, не имея силы роптать.
Эдик всегда чего-то требовал от Ариадны и бесился, если она не сразу исполняла его при­хоть. Я объяснял безответность матери тем, что она, возможно, считает себя виновной в его бо­лезни, а может быть, настолько рада тому, что он вернулся к жизни, что готова для сына на любую жертву. Впрочем, я допускал и версию о том, что она просто ощущает свою полную бес­помощность перед взрослым сыном.
Когда мы углубились в телевизор, в комнате появился высокий, мощный, толстеющий муж­чина возраста Ариадны. «Веня», — сказал, стис­нув мои пальцы, гость и наравне со всеми при­пал к экрану. В этой сцене ощущалось некоторое напряжение. Привычное сочетание Ариадны, Эдика и Вениамина оказалось нарушено моим присутствием. В этот момент они несколько за­ново посмотрели друг на друга и, вероятно, что-то переоценили. Ариадна Посельская предложила Вене прогуляться с ней до набережной. Я заметил, что мне пора, потому что уже одиннадцатый час, а мне завтра к семи тридцати в цех.
Эдик вызвался проводить меня до метро. По дороге он объяснил мне, что Веня — любовник его матери. Ариадна уже лет десять как разошлась с отцом Эдика и половину этого срока встречается с Венькой, который живет напротив, на Десятой линии, во втором проходном дворе. У Вени — жена и дочь, и он никак не может принять реше­ние о своей дальнейшей судьбе и участи тех, кто с ним связан и от него в какой-то степени зави­сит. Работает Вениамин «дальнобойщиком» и получает достаточно большие деньги. К тому же он «крутится», используя рейсы. Когда Веня возвращается после двухнедельной командировки, то на неделю запивает и иногда теряет ориента­цию между двумя семьями. Посельский считает его нор­мальным мужиком, к тому же Венька обещал Ари­адне помочь деньгами в приобретении для сына мотоцикла.
Эдик так запросто называл взрослого мужичка, годящегося ему в отцы, «Венькой», что я ему даже позавидовал. Я подумал, вот бы мне такого «Веньку», который бы не скупился на подарки. Хотя, кто его знает, что этот дядя запросит за свою заботу? Лучше уж, пусть без презентов, зато…
Мы простились у метро. Теперь я, в отличие от расставания в больнице, поднимался по сту­пенькам, а Эдик оставался внизу и уже не хра­нил правую руку на животе. Она была в карма­не. А в левой он держал сигарету.
IV
После выписки из больницы я стал встречать­ся с Марфой. В дни ее смен я приходил вечером на отделение. Дежурный врач обычно сидел в приемном покое, а мы общались в ординатор­ской или процедурной, где Марфа готовила ле­карства и инструменты. Вторая медсестра стара­лась нам не мешать, и втроем мы только курили.
Иногда я просиживал с Марфой всю ночь, а утром провожал ее в общежитие. Своей площади у медсестры не имелось, потому что она приеха­ла из другого города, где осталась ее родня. Марфа рассказывала, что после окончания ме­дицинского училища в восемнадцать лет неудач­но вышла замуж за картежника и алкоголика, старше ее на десять лет. Полгода они прожили вместе, а теперь уже год — врозь, и от первого мужчины осталась лишь фамилия - Слепнева.
Мне было жалко Марфу. Я смотрел в ее аметистовые глаза и испытывал головокружение от своих дерзких мыслей. Когда медсестра распус­кала свою «стоячую» прическу, то волосы оку­тывали ее лицо. В это время я представлял, что моя собеседница оказывается без одежды, и от возможных сочетаний ее волос и тела ощущал «невесомость».
Марфа растягивала шипящие звуки, и когда она говорила, это получалось загадочно и стран­но, будто передо мной была маленькая фея. Я умилялся и начинал ее обнимать и целовать. Она нежно отвечала на мои ласки.
Однажды, когда мы полулежали на процедур­ном топчане, и я особенно страстно целовал свою любимую, она спросила: «Мы что, так и будем только целоваться?» В этот миг до меня дошел физический смысл замужества. Я решил, что мне необходимо овладеть Марфой. Я подумал, что если разденусь первым, то это может показаться смешным или даже странным. Тогда я попытал­ся раздеть Марфу. Она поняла мои затруднения и мягко уложила меня на наше узкое и жесткое ложе. «Глупый», — услышал я далекий волшеб­ный голос и ощутил, что она делает то, чего не оказалось в моих фантазиях. Замирая и, кажет­ся, умирая, я обнаруживал в своей башке только одно слово: «Победа!»...
Общежитие, в котором обитала Марфа Слепнева, отно­силось к больнице, а располагалось в старом трех­этажном доме на Голодае. Внизу находилась ад­министрация, и проживали сотрудники общежития, а второй и верхний этажи занимали работ­ники больницы. Левая половина здания была «женской», а правая — «мужской». В каждой комнате проживало по три-четыре человека, при­чем «удобства» размещались вне жилых поме­щений.
Я часто провожал Марфу «домой» и пару раз ночевал в ее комнате, хотя по существующим правилам это являлось грубейшим нарушением. Любые посещения «посторонними» могли быть позволены лишь после предъявления паспорта, который при входе необходимо было оставить на вахте, а до ноля часов свой визит надо было за­вершить.
Для незаконного проникновения в общагу су­ществовали самые неожиданные пути, так же как и разнообразные маневры для ночевок. Конеч­но, все это было сопряжено с риском попадания в правоохранительные органы, наложением штра­фов, а главное, различными неприятностями для девчонок, вплоть до увольнения.
Впрочем, существовали дни беспрепятствен­ного допуска в общежитие, правда, исключитель­но в женское крыло, и, соответственно, безопас­ных ночевок. Это случалось в дежурства одного старика по кличке «Спутник». Он только требо­вал, чтобы «хозяюшка» сама встретила гостя, а ему предъявила свои данные, в том числе номер комнаты. «Он что, за это берет?» — спросил я как-то Марфу. «Не-а, — улыбнулась она, — со­всем даже наоборот».
В такие «льготные» дни я и оставался у Мар­фы, причем в первую ночь в комнате сопели и постанывали не только три ее соседки, но еще и два курсанта артиллерийского училища, которые подобно мне разделили койки медсестер. «Мы же медики, — объясняла Марфа нравы обита­тельниц комнаты. — А, с другой стороны, неко­торые из нас очень многое прошли, ну вот разве что Настя Приемкина, — она, хоть с виду и разбитная, а нам, кажется, еще бережется. Ну, а бывает и так, что парни порезвятся, потом встанут якобы покурить или по нужде выйти, а когда вернутся, то места­ми меняются. Девки, конечно, все понимают, но им эта смена тоже бывает интересна».
Когда я заночевал у Марфы во второй раз, то постиг, почему старика-вахтера зовут Спутником. В тот вечер Настя справляла восемнадцати­летие. В сборе были все девчонки, а из парней почему-то оказался я один. Когда мы уже креп­ко подпили и девчонки стали понемногу убирать со стола, в комнату зашел Спутник и сел около двери на стул. «Дядя Маркел, ты чего?» — как бы, между прочим, поинтересовалась Марфа. «Да вот, королева, времечко уже двадцать четыре ноль-ноль, — неестественным голосом, возмож­но, из-за вставных челюстей, произнес пенсио­нер. — Пора концерт начинать».
Я подумал, что Спутник как представитель администрации вторгся, чтобы удалить посторон­них, и с досадой посмотрел на Марфу. «Да это не то, — с обычной невольной поучительностью ответила она. — Не обращай внимания». Марфа подошла к Рае и стала ей что-то нашептывать в горящее, словно ночник, ухо. До меня донеслось «вместо меня», «тоже выру­чу» и «люблю». Рая отрицательно мотала голо­вой. В это время к ним присоединилась четвер­тая девчонка, Кира, и предложила: «Давайте, я. Мне – без разницы». Слепнева, как я понял, с чем-то согласилась и об­ратилась к вахтеру: «Сегодня Кира, ладно?» — «Ладушки, красавица», — оскалил металлокерамические зубы Спутник. «Ты опилки-то на­сыпал?» — спросила низким голосом Кира. — «Есть такое дельце, доченька, — с боевой готов­ностью подтвердил старик. — Мы о страховочке завсегда побеспокоимся».
«А что за концерт? "После полуночи", что ли?» — обратился я к маленькому Марфиному уху, окруженному искусственно завитым локо­ном, который словно серпантин покачивался при ее движениях. «Тише, дурачок, — сдержала смех Марфа. — "После полуночи" вон - по радио: сиди и слушай, а туда не смотри. Пойдем лучше на кухню, покурим». Она отвернула мою голову от Киры, которая тем временем вышла на середину комнаты и стала расстегивать блузку. Девчонки же продолжали уборку.
Когда мы, вопреки запрету администрации, закурили и сели на подоконник, Марфа объясни­ла мне, что именно, уже без нашего участия, про­должалось в ее комнате. История Маркела-Спут­ника начиналась с того, что он вырос в деревне. В семье Сыролюбовых было трое мальчиков, из которых Maркел являлся старшим. Когда ему было восемь лет, то его мать скончалась, воспроизведя на свет мерт­вого младенца. В доме жили ее родители, но они уже были немощными стариками.
После похорон отец отправился в город и воз­вратился со своей сестрой, живущей без мужа с двумя дочерьми. «Городская семья», по мысли отца, не только сама нуждалась в поддержке, но и могла оказать помощь сельской родне. Млад­шей сестрой у «городских» была двенадцатилет­няя Оля. К этой девочке Спутник проявил осо­бый интерес, перешедший в обожание и ярост­ную любовь. Ольга обнаружила необходимые знания для удовлетворения его неожиданной страсти, и дети «очень хорошо подружились» — так восприняли этот союз взрослые.
«Бывало, заберемся на мельницу, повозимся на мешках, — доверял кое-кому из "королев" свою историю Сыролюбов. — А я еще малой был, плохо разбирался, и вот, слышь ты, гляжу-гля­жу, что там у нее за кухня, пока Олька не засме­ется и не зашепчет: «Давай-давай! Не бойся!». Ну, я тут уж пристроюсь, да скоро и всё. А Ольга смеется: "Ты, Маркелка, как кролик". Посидим мы немного, посмотрим, что у нас да как, а мне уже и опять охота. А вечером в избе сидим, да вдруг так подопрет, что хоть кричи: мы друг дружке мигнем и говорим: "Мы за травой для кролей сбегаем". Взрослые улыбаются, головами кивают, думают: вот мо­лодцы — и дружат, и работают. А мы в поле под стог заберемся, потрем, как в народе говорят, пупочки, а опосля уже и за травкой-муравкой сходим».
Дети наслаждались друг другом до тех пор, пока взрослые не сочли состояние Оли несколь­ко необычным, а в свое время не заметили, что девочка начала полнеть. Когда самые фантастические прогнозы оказались фактом, в доме разра­зился скандал. Вначале Олина мама стала допы­тываться, от кого девочка зачала. Когда Ольга под ударами вожжей созналась, то мать закрича­ла, что лучше бы ее «жеребец обрюхатил, чем кровный братец», которому она за сие преступ­ление «весь ливер вырвет». Из дальнейших все­общих воплей и оскорблений те, кто этого еще не знал, а именно дети и старики Маркела, поняли, что в доме присутствует «городская жена» вдов­ца, не пожелавшего оставаться таковым после смерти матери Маркела.
Пока родители сводных детей проклинали друг друга, Оля, выслушав о степени своего греха и падения, выбежала из дома. Маркел рванулся за ней, но его ухватил отец и некоторое время дер­жал, имея при этом совершенно бессмысленное выражение лица. Позже отец выпустил сына со словами; «Теперь уж будь что будет!»
Спутник заметался по деревне, но вдруг уви­дел Олю, стоящую на крутом берегу стремитель­ной реки, знаменитой своими порогами. Левой рукой девочка держалась за живот, а правой крес­тилась. Маркел ринулся к ней, но когда до Оли оставалось два шага, и мальчик не только различал шевеление ее губ, но и слышал, какую мо­литву она читает, Оля шагнула вперед, словно оступилась, и сорвалась с обрыва.
С криком и дрожью Маркел Сыролюбов наблюдал за тем, как девочка разбила телом поверхность реки и канула под водой. Через некоторое время она появилась значительно ниже по течению, еще раз — еще дальше от места падения, но Маркел все еще не понимал, что видит ее в последний раз.
Тело Оли так и не нашли. Маркелка после того случая онемел и находился в таком состоянии больше года, пока его не разговорила одна сведу­щая в колдовских делах бабка. «Городская семья» покинула деревню. Отец Маркела очень скоро спился и, охмеленный, замерз в лесу. Позже на­чались «чистки», и в итоге Маркел потерял и бра­тьев. Перед войной его как сироту перевезли в город. Здесь он стал пожарником и образцово служил, хотя и обнаруживал «странности в пове­дении». Вполне возможно, что он и ра­нее совершал всяческие необычные поступки, но этого никто не знал или знали те, кто не предавал подобные события особой гласности.
Маркел Сыролюбов знакомился с различными жен­щинами, зачастую из своей пожарки, достаточно обходительно с ними обращался, водил в музеи и театры, а позже приглашал в одноком­натную квартиру, которую получил как сотруд­ник МВД, здесь в меру подпаивал и преподно­сил настолько ошеломляющие сюрпризы, что побывавшие «в гостях» у Маркела дамы даже не сразу могли поделиться впечатлениями со свои­ми подругами, а позже с участием наблюдали за состоянием тех, кто наносил визит после них.
«Заговор молчания» вокруг практики Маркела позволил ему без особых проблем дослужить­ся до пенсии, а, сняв мундир, — устроиться вах­тером в общежитие, благо оно находилось в двух шагах от родной пожарки и от дома. Здесь, в молодежном коллективе медперсонала, старик и обрел космическое прозвище.
Марфа уже заканчивала быль о Маркеле, когда мы услышали глухой шум, как будто что-то упало. По зданию прокатилась волна, оконные стек­ла вздрогнули. «Это Спутник, — затушила оку­рок Марфа и коснулась пальцем моей руки: — Дай еще сигарету». — «А что он?» — улыбнул­ся я, протягивая ей пачку, и, дождавшись, пока она вытянет себе сигарету, извлек вторую для себя. — «Скоро узнаешь», — совсем уж заго­ворщицки нахмурилась Марфа.
Мы курили, когда заметили, что в сторону общежития едет «скорая помощь» с мерцающей мигалкой. Такое приближение не обязательно означало выезд по вызову. Иногда персонал боль­ницы подбрасывали до общежития или, наобо­рот, забирали на работу. К тому же здесь были прописаны несколько шоферов. В данном слу­чае нам показалось, что двое людей, покинув­ших спецтранспорт, были не только в халатах, но и с носилками.
— Пойдем, посмотришь, — Марфа «затоптала» в жестяную консервную банку окурок и под­нялась. Я совершил то же и последовал за своей феей. Мы спустились вниз, и вышли на крыльцо. Здесь присутствовали не только сожительницы Марфы по комнате, но и еще несколько, в основ­ном сонных или пьяных, человек. Из-за угла дома появилась процессия из двоих медиков и тела на носилках. Пострадавшим оказался Спутник. Ког­да его поднесли к машине, то мы увидели, что его глаза открыты, но не обнаруживают никакой подвижности. Левая нога старика была неестест­венно выворочена, штанина прорвана, а из нее выперли обломки костей. Из раны шел пар.
«Он концертами стриптиз называет, — про­изнесла Марфа, наблюдая за отъездом автомо­биля. — Та девка, у которой были гости, перед ним раздевается — Маркелка сидит, смотрит, а позже, когда "созреет", — сигает в окно. Это вроде как в оплату за просмотр, понимаешь? У него уже были вывихи и незначительные переломы, но он никак не угомонится. Девки Маркела не выдают, а начальству все равно, главное, чтобы травма не числилась производственной, а там — хоть голова отлети! Ну, Спутник и объясняет вра­чам, что это с ним случилось в нерабочее время...»
В эту ночь, которая уже переходила в утро, я предложил Марфе перебраться из общежития ко мне. Я не думал, чтобы отец имел какие-то воз­ражения. Казалось, что у него наступило полное равнодушие к жизни. Утром он уходил на рабо­ту, а вечером возвращался пьяный, но иногда исчезал на несколько дней. Когда отец заставал в квартире моих друзей или подружек, то хмуро здоровался с ними и, произнеся «Олег», протя­гивал руку, после чего удалялся в свою комнату. У большинства ребят отцы были не интересней, а чаще вообще отсутствовали, так что на них это никак не действовало. Мне тоже было все равно. Я только лишний раз думал о том, почему большинство людей существует по инер­ции, причем настолько скучно, что я, например, к их годам, наверное бы, удавился.
Когда Марфа вошла в квартиру, то уди­вилась, почему у нас почти нет вещей. Я объяс­нил ей, что здесь ничего особенного и не име­лось, а после смерти матери отец многое пропил, но ничего взамен не приобрел. Я рассказал ей о своих планах. Когда продам часть созданных картин и получу много денег, то произведу ре­монт, куплю мебель и обязательно стерео аппара­туру. Марфа заметила, что мне, наверное, при­дется продать много картин.
Мы вошли в мою комнату. Сейчас я глазами Марфы увидел всю убогость обстановки, и мне стало стыдно. Что у меня было? Старый, про­давленный диван с засаленными тюфяками, об­шарпанный и скрипучий бельевой шкаф, стол, стул и полумертвая радиола «ВЭФ». Другое дело, что я к этому привык. В этот момент я попытался более реально представить, как буду торговать своей невоплощенной живописью, и понял, что у меня в ближайшие десять лет вряд ли что получится.
Мои радостные мысли были о том, как заме­чательно, что здесь, рядом, — маленькая фея, и надо постараться, чтобы она осталась со мной навсегда. Мне хотелось ее обнимать, целовать, заламывать руки, насиловать, молить о пощаде, кусать, таскать за волосы, кричать, петь - я бо­ялся сойти с ума, присаживался подле нее на корточки и начинал смотреть в ее глаза. Она, кажется, понимала мое поведение, хотя у нее, может быть, появлялись совсем иные желания. А мне хотелось проникнуть в ее васильковые гла­за, увидеть и понять, что там, внутри, — какая она на самом деле, моя женщина, о которой я еще недавно только мечтал.
Мне очень нравилось рисовать Марфу. Я при­страивался с альбомом на кухне, когда она чис­тила картошку или жарила оладьи; я находил место и в ванной, когда она мылась или просто лежала в теплой воде, сдобренной травяными добавками; и уж, конечно, я усаживался на край дивана, когда она со свойственной ей беззабот­ностью засыпала.
Мне достаточно легко давалось изображение ее тела, но я никак не мог добиться точности в изображении ее лица. «У тебя плавающие чер­ты», — объяснял я Марфушке свои странные не­удачи. «Просто мы с тобой очень похожи, — за­говорщицки шептала Марфа. — Разве ты этого не замечаешь? Может быть, мы — брат и сестра?»
V
Завод, на котором я работал, находился на Васильевском недалеко от взморья, Эдуард же обитал почти посередине острова, и получалось, что по будням я дважды проезжал недалеко от его дома. Я пользовался этим и иногда навещал своего друга без предупреждения, что было связано не столь­ко со спонтанностью моего желания встретиться, сколько с тем, что у Эдика не имелось телефона. Вечерняя школа, которую я посещал, находилась на Семнадцатой линии, и это было в десяти ми­нутах ходьбы от Эдика. Поскольку учеба начи­налась значительно позже окончания работы, я мог находиться у Эдика два-три часа.
К тому же место жительства Посельского оказалось идеальной точкой моего соприкосновения с Мар­фой. Мне было стыдно признаться самому себе, а тем более кому-либо поведать, даже Эдику, но я все чаще и внезапней испытывал крайнюю не­обходимость ее видеть и, даже не обременяя сво­ими ласками, просто наблюдать за ее движения­ми и вслушиваться в ее голос.
Я знал, что у Эдика мы рискуем столкнуться с разными монстрами Васильевского острова, но мне казалось, что, служа медсестрой, Марфа насмотрелась такого, чего мы с Эдиком, возмож­но, никогда и не узнаем. Вообще, если признать­ся честно, то я не старался очень задумываться над тем, какое действие окажут на Марфу «жи­вые картины» у Эдика.
Обычно мы договаривались по телефону о том, что я встречу Марфу около больницы. Вдвоем мы шли пешком к Посельскому, а уже от него — до­мой. Бывало, кто-то из нас оказывался у нашего друга первым и ожидал свидания, утопая в му­зыкальных волнах.
Дом Эдуарда стоял посередине между Большим и Средним проспектами. К нему еще можно было подойти через разные проходные дворы, кото­рыми столь славен Васильевский остров. Но с какой бы стороны я ни приближался, всегда за­ранее знал, дома ли мой друг. Сигналом была музыка. Эдик ставил колонки на подоконники и направлял усилители на улицу. Он настолько увлекался музыкой, что казалось, будто он сам имеет к ней непосредственное. Но он ни разу, насколько я помню, не брал в руки гитару, не пел, не играл на клавишных. У Эдика появ­лялись все новинки тогдашних звезд, и мне, ког­да я брел к нему в гости, становилось определен­но лестно из-за того, что очередная гроза рока рвется из окон именно моего друга.
Я понимал, почему Посельский «озвучивает» добрую треть Десятой и Одиннадцатой линий. Для меня не являлось секретом и то, почему он оставляет разверстыми окна, когда дом пуст, или не запи­рает дверь на улицу. Мне было ясно в нем и многое другое — мой друг пытался распростра­нить себя вовне, а внешнему миру дать шанс проникнуть в его жилье: Эдику хотелось приоб­щиться к вечности.
Музыке обычно сопутствовали выпивка и де­вочки. Среди подружек Эдика я отмечал самые неожиданные образцы. Однажды я застал в его апартаментах известную всему Васькину остро­ву потаскуху по кличке «Телескоп». Ее имени никто почему-то не знал, а прозвище она заслу­жила за левый глаз, который был размером с хороший елочный шар. «А что, шнифт-то у нее рабочий или нет?» — иногда озадачивались ре­бята. «У нее рот — рабочий», — звучал ответ, и начинался хохот.
Говорили, что когда Телескопу было пять лет, ее родители перепились бытовой химии и попа­ли в больницу. Отца не спасли, а мать преврати­лась в невменяемую, и ее поместили в психушку. Телескоп осталась с дедом. Вскоре он ее изнаси­ловал и около года сожительствовал. Телескоп поделилась своей долей с подружкой, а та рас­сказала родителям, которые обратились в мили­цию. Деда стали разоблачать, но он оказался безнадежно больным и еще до ареста помер.
К этому времени выпустили из дурдома мать. Она стала ходить боком, приставными шагами, и что-то невнятно напевать, ударяя себя ладошками по ушам. Ее признали неспо­собной воспитывать дочь. Телескопа определили в детский дом. Здесь ей во время драки что-то и сотворили с глазом. Одни говорили, что случайно повредили во время игры, другие — что преднамеренно выбили.
Ребята рассказывали, что Телескоп стала пере­давать детям накопленный опыт с первого класса. Она была физически здоровее не только девочек, но и мальчишек и без труда заваливала и тех и дру­гих и учиняла им различные «медосмотры» и даже «пытки». Телескоп всегда водилась с «ор­лами» намного старше себя, и с детства ее виде­ли даже с взрослыми мужиками.
К тому моменту, когда я встретил Телескопа у Эдика, ей исполнилось пятнадцать. Она была неестественно полна, и от нее смердело тухлой рыбой. Волосы у нее были осветлены до белиз­ны, а у корней — черные, и вся голова очень грязная, с крупной перхотью, больше похожей на кристаллы. Главной достопримечательностью по-прежнему яв­лялся глаз, в который было невозможно не за­глянуть, чтобы попытаться понять, зрячий он, слепой или искусственный.
«Я вырубаю с одной битки, — ухмылялась Телескоп, вспоминая очередную потасовку. — Я сегодня, когда к тебе, Эдька, шла, на спор все водосточные трубы кулаком смяла. А одного ханыгу рубанула – туши свет!»
Ариадна, наверное, считала, что чем скорее Эдуард обретет постоянную спутницу, тем размеренней и предсказуемой станет его жизнь, а, главное, прекратятся опасные при­ключения. Поэтому мать встречала очередную кандидатуру приветливо и изучающе. Посельский та­щил каждую потенциальную «лежанку» в дом и как должное эксплуатировал материнское гос­теприимство.
Порой мне казалось, что жестокость Эдика по отношению к матери является следствием их не­известных мне отношений и, может быть, не со­всем осознанных моим другом счетов, а одним из оснований могло стать то, что Эдик рос без отца.
Все любовные истории Эдика изобиловали интригами и неприятностями. Первопричиной этому являлась, по-моему, тяга моего друга к «грубым кормам»: он завязывал отношения с та­кими особами, с которыми большинство парней по разным соображениям предпочли бы даже не общаться. По крайней мере, из соображений эстетики и гигиены.
Я объяснял неразборчивость Эдика Посельского тем, что ему (как и мне) очень хотелось стать мужчиной. Для этого он готов был использовать даже тех, кого наши сверстники называли подстилками. Кроме того, Эдик стремился производить впе­чатление взрослости и самостоятельности. Пер­вый момент играл в его жизни очень важную роль и воспринимался им болезненно. Дело состояло в том, что Эдик выглядел моложе своих лет. Когда мы с ним познако­мились, ему было шестнадцать, а на вид можно было дать максимум четырнадцать. Те­перь, в семнадцать, он, соответственно, имел вид пятнадцатилетнего. «Я – старый», - любил повторять мой друг, рассчитывая, хотя бы словесно убедить окружение в своей солидности. Второй же момент для него имел связь с наличием спутницы. «Придется завести постоянную бабу, надоело шляться!» - резюмировал Эдуард, по привычке мочась в кухонную раковину, и визируя меня через круглое зеркало, обрызганное зубной пастой. – «Так можно и на болт намотать!»
Существовали наверняка и другие причины столь активной охоты Посельского за женским полом, причем они даже могли быть не осмысленными, а внедренными в разум помимо его желания и воли. Одну из них я сейчас, возможно, и угадал. Это — страстная необходимость заполучить ре­бенка. Как можно догадаться, я столь легко рас­шифровываю мотивы поведения моего друга, потому что сам испытал нечто подобное, а что касается стремления к скорейшему отцовству, это является обычным свойством тех, кто сам вырос без отца. Таким образом, мы, которые не знали, кому сказать «папа», запрограммированы воспол­нить то, чего не сумели наши родители. Беда обычно кроется в том, что нам это редко удается, из-за чего наших детей ждут еще большие испы­тания, если они, на свою беду, оказываются спо­собными к деторождению...
Одной из «долгосрочных» находок Эдика ста­ла Глафира Ванильева. Первое, что бросалось в глаза, — ее нос. Его архитектура была выполнена, так сказать, сугубо по мужскому типу. Это — чрез­мерная величина по отношению к лицу девушки и — главная достопримечательность — мощный раздвоенный набалдашник на его окончании. Га­бариты носа, очевидно, влияли на все лицо, ко­торое, казалось, было стянуто и выглядело иска­женным, как в кривом зеркале или при излиш­нем приближении к объективу. Орган заметно тяготил Глафиру, и она, возможно, размышляла об операции.
Конфуз с носом искупал рот: губы были круп­ные, даже немножко вывернутые наиз­нанку. Рот у Ванильевой был постоянно приоткрыт, и могло показаться, что девушка приготовилась к речи. На самом деле это происходило из-за чрезмерно крупных зубов, особенно верхних, к тому же заметно выдающихся вперед. Все это стано­вилось известным, когда Глафира улыбалась.
Может быть, противовес рта носу и состоял в их соседстве и непроизвольной мысли относитель­но их фантастического взаимодействия. Во всяком случае, нос и рот — это то, на что бестактно глазели многие вполне воспитанные люди.
Уши у Глафиры были треугольные и оттопы­ренные, но она, вопреки мысленной рекоменда­ции об их посильной маскировке, обнажала уши, забирая за них волосы.
Один глаз у Глафиры Ванильевой был несколько уже вто­рого. Впрочем, это становилось заметным при частом моргании, которое случалось с девушкой. Тогда глаза меняли форму и размер — закрытое веко одного округлялось и увеличивалось, а дру­гого — вытягивалось и, конечно, уменьшалось. При этом меньший глаз словно слипался и неко­торое время не мог раскрыться, больший же мор­гал неестественно часто. Я почему-то никак не мог запомнить, какой глаз как изменяется, и всег­да ждал, когда девушка начнет свое интенсивное хлопанье глазами.
Лицо Глафиры хранило постоянную блед­ность. Фигура была ничем не примечательная, а грудь еле угадывалась. Обращали на себя очень крупные сосцы, иногда проглядывавшие сквозь халат, которые, в основном, и составляли грудь
Большинство своих наблюдений за Глашей я произвел во время неоговоренного визита к Эдику. Входная дверь оказалась не заперта. Я проник в квартиру и по темному коридору до­брался до комнаты моего друга. Это было не­сложно благодаря свечению «маячков», вмонти­рованных Эдиком в выключатели: они являлись ориентирами, пока был отключен свет.
Комната также оказалась не заперта. Кроме Эдуарда здесь находились: его сосед таксист Сева и две девушки, одна из которых и назвалась Гла­фирой, гулявшая в этот день с Севой. Позже композиция изменилась, и это составило одну из интриг, потому что дружеские и сосед­ские отношения Севы и Эдика осложнились.
Вторая интрига состояла в том, что девушки, а особенно Ванильева, от кого-то прятались, и Эдику вместе с Ариадной пришлось несколько раз укрывать их от преследователей.
Всеволод жил с матерью за стеной Посельских в комнате с одним окном и, соответственно, в два раза мень­шей, чем у Эдика. Одна стена Севиного жилья образовывала внешней стороной подворотню. Мать, а для нас — тетя Маша, — была на пен­сии, но работала допустимый по КЗОТу срок уборщицей в гастрономе.
Жизнь Всеволода Цверкова состояла из работы и гульбы. Он был старше нас лет на десять, но ни мы, ни он не чувствовали возрастной дистанции. Лицо Севы казалось неопрятным. Это происходило из-за разнообразных кожных раздражений и пры­щей, которые являлись реакцией на злоупотреб­ление алкоголем. Сева носил запорожские усы, которые, очевидно, маскировали верхнюю, черес­чур крупную, хронически воспаленную губу.
Когда Всеволод напивался, у них с матерью разражались скандалы. Нам становилось непо­нятно, кто из них начинал, потому что голоса матери и сына соскакивали на крик одновремен­но. Шум доносился до нас не только через стену, но и через соседствующие окна, то есть даже с улицы. Когда соседи топали ногами или что-то роняли, в комнате Эдика дрожала люстра и дру­гие предметы. По звуковым эффектам происхо­дящее напоминало греко-римскую трагедию. Ка­залось, что после подобной войны кто-то один или даже оба погибнут. Мы удивлялись, когда Севина мать выходила на кухню, где мы иногда сидели, и спокойно, даже с улыбкой, что-нибудь нам говорила, или являлся Сева и меланхолично просил закурить.
Третью комнату в квартире, с входной дверью напротив Посельских, а окнами в просторный зеленый двор, занимали бездетные пенсионеры Курлыкины. Дядя Ганя был алкоголиком, а недавно перенес инсульт и существовал с заметным «приветом». Он несколько раз уходил в пижаме на улицу, и его возвращали соседи. Тетя Варя обычно запирала мужа в ком­нате, а если забывала это сделать, то Евграф вы­рывался в темный коридор, где беспомощно ожи­дал, когда кто-нибудь включит электричество. Если это были мы, то он улыбался, словно соба­ка, одной половиной физиономии, озорно косил­ся на нас и мямлил: «Ну, молодцы, ребята, де­вок-то порете? Когда будете, дядю Гешу позови­те: он хоть посмотрит, а то моя-то, дура, - соседка, я ее называю, соседка, - мне уже двадцать лет только обещает».
Варвара пеленговала мужа из «мест общест­венного пользования» и спешила к нему с поло­тенцем, которым лупила старика по лицу. «Ско­тина, хрен седой, остепенись! — свирепо крича­ла Варя и, как актер на сцене произносит реплику в сторону, по-свойски просила: — Ребятки, про­стите старого пня. Эдик, ты же знаешь, что он завсегда дураком был, а нынче и вовсе из ума выжил. Я у него и по молодости этих дел не могла допроситься!»
Когда Варя загоняла мужа в комнату и запи­ралась изнутри, мы слышали всевозможные ма­терные комбинации, которые называли «произ­вольной программой».
С каждым визитом к Эдуарду я отмечал, как нарастает его грубость по отношению к Глафире. Он обращался с ней подобно тому, как хулига­нистые второгодники тиранят слабейших и без­ответных одноклассников. В адрес спутницы по­стоянно слышались оскорбления и угрозы. На глазах у гостей Эдик начинал ее терзать: выкручивать руки или придушивать. Глашке становилось не толь­ко неловко, но и больно, и даже нехорошо, но она улыбалась, очевидно, пытаясь свести проис­ходящее к своеобразным шуткам.
Посельский часто ходил дома в халате. В этом чув­ствовалось его стремление к уюту и очагу, хотя, с другой стороны, он непрерывно поглядывал в окна, готовый к рискованным путешествиям. Ему действительно часто сигналили из автомобиля или свистели, а то и просто стучали ключами или пальцем в окно. Лица, которые возникали за стек­лами, редко повторялись. Эдик быстро одевался и выкатывался на улицу. «Куда?» — спрашива­ла Ариадна. — «По делу». — «Тебя ждать?» — «Не знаю».
Ариадна Павловна не вмешивалась во взаимоотношения молодежи, по крайней мере, прилюдно, а, по при­меру прошлых подружек сына, предложила Гла­фире научиться паять микросхемы. Глаша согла­силась, и с тех пор они усаживались вечером вдвоем. На столе раскладывались, словно цвет­ки и корешки или атрибуты для вязанья, пестрые детали и провода. Жен­щины вооружались паяльниками и приступали к работе, отслеживая не только телевизионный эк­ран, но и не полностью занавешенное окно, за которым мог появиться вечно странствующий Эдик. Раскаленные до красноты концы паяльни­ков напоминали о чем-то первобытном.
Через несколько месяцев совместной жизни у Глафиры заметно увеличился живот. «С ней по­шутили, а она надулась, — повторял Эдик мод­ную фразу из анекдота и как бы обреченно взды­хал: — Придется жениться».
Поведение друга казалось мне неискренним. Я считал, что ему хочется образовать семью так же, как хочется иметь ребенка, так же, как рань­ше хотелось стать мужчиной и жить с женщи­ной. Просто этой женщиной вполне могла стать не Глашка, а почти любая другая, может быть, более симпатичная и умная. Но вот, случилась Глафира, и намеченная программа почти испол­нена, но та ли это избранница, почему у нее та­кой нос, что с глазами и вообще она ли это? Так, возможно, думал Эдик. Схожим образом могла рас­суждать и Глафира. Впрочем, на их поведении это не отражалось.
Ариадна наведывалась с грядущей невесткой в женскую консультацию и в исполком, чтобы получить разрешение на заключение брака меж­ду несовершеннолетними. Она пыталась подклю­чить к процессу родителей Глафиры, но «та се­мья» оказалась абсолютно равнодушной и к свадь­бе, и к продолжению своего рода. В «той семье», живущей в коммуналке напротив Смоленского кладбища, было четверо детей и все от разных отцов. «Моя матка дальнобойщиков снимает, — объясняла Глаша. — Они ее поят и за то с ней спят, а потом у меня братишки и сестренки появ­ляются. Да и я сама такая — нагулянная».
Последний дальнобойщик оказался моложе «матки» лет на двадцать. Они так крепко погу­ляли, что утром он отправился в рейс полупья­ным и попал в аварию. Отлежав в больнице и получив инвалидность, он вернулся к «матке» и напросился в сожители. «Он хоть и еле ноги пере­двигает, а сына себе заделал, только так! Пацану два года, а они, паразиты, ему не могут даже портки купить, так и бегает с голой задницей, — или пьют, или опохмеляются, — пронзительным, с эстрадной хрипотцой голосом возмущалась Ванильева. — Мы на очереди стоим, так я с маткой даже в Зимний дворец не поеду. Лучше в комму­налке буду гнить да на кладбище смотреть — и то веселее».
Когда все справки были получены и назначен день свадьбы, Глаша находилась на восьмом ме­сяце беременности. В Загсе она появилась в фате, и это могло бы показаться странным, но в те времена подобное сочетание совпадало по своей очевидной несовместимости со всем укладом жиз­ни и вызывало понимающие полуулыбки и опре­деленное безадресное сочувствие.
В ночь после свадьбы у Глафиры начались схватки, и ее отвезли в роддом. Под утро моло­дожены стали родителями недоношенной девоч­ки. Ребенка назвали Алисой. Через некоторое время я увидел у Эдика на правой кисти татуи­ровку. Это были вычурные буквы «Г» и «А», пронзенные стрелой, и цветок, несколько похо­жий на череп.
В том же семьдесят шестом году, вскоре пос­ле рождения дочери, Эдик Посельский был призван в ар­мию. То, что он перенес перитонит, несколько операций и случайно остался жить, не помогло избавить его от воинской повинности. Но спустя два месяца после принятия присяги Эдуард все-таки сумел «использовать свои швы» и подвергся комиссованию.
Возвращаясь домой, Эдик решил обрадовать семью сюрпризом и не стал сооб­щать о дате приезда. Сейчас, невольно вспоминая чужую жизнь, я разделяю трепет, с которым Эдик вступал на родной порог. Дома его встретили немного стран­но. Это была не радость, а скорее тревога, но Эдик постарался счесть состояние матери и жены растерянностью.
Когда Эдик позвал Глафиру в ванную, чтобы она, как прежде, помыла его, жена отказалась, сославшись на нездоровье. Тут же она изъявила желание срочно съездить «к своим». Это показа­лось Эдику ненормальным, поскольку уже на­ступила ночь. Он оправдал подобный импульс стеснительностью, которая неожидан­но возникла у жены после их недолгой разлуки. Лежа в ванной, Посельский подумал о том, с чего бы это занемогшей Глафире потребовалось мчаться ночью на окраину города.
Помывшись, Эдуард сел с семьей за стол, где все поужинали и слегка выпили за возвращение «новобранца». После трапезы собралась уйти Ариадна. «У вас тут свои дела, а я у подруги переночую», — настаивала она на своем уходе. Эдик был против и убедил мать остаться.
Когда Ариадна устроилась на своем ложе у двери, напротив которого теперь стояла детская кровать, где давно и беззаботно спала Алиса, Эдик, утомленный армейской эпопеей, но истосковавшийся по жене, повлек Глафиру в по­стель. За это время он много пережил и переос­мыслил. После жестокой казарменной жизни ему было приятно вернуться в семью, по которой он скучал, где его любили, о нем заботились, его ждали. В армии он с каждым днем все больше хотел оказаться с Глашей наедине и даже пред­ложить ей некоторые изыски, что пришли ему в голову во время ночных фантазий в СА. Сейчас, ожидая Глафиру, которая никак не возвращалась из ванной, Эдик почувствовал, что он не столько желает жену, сколько любит и почему-то даже жалеет.
Эдик задремал, когда ощутил, что Глафира вернулась. Он не открыл глаза, а решил притво­риться спящим, что делал раньше, когда они толь­ко начали жить вдвоем, давая Глаше возможность изучать себя и экспериментировать. Во время этих опытов Эдик понимал, что Глафира осведомлена о его бодрствовании, а также о том, что он дога­дывается, что его притворство для нее не тайна. Он считал, что это возбуждает обоих.
Сейчас от Глафиры не последовало никаких действий — она осторожно проникла под одеяло и замерла. Она даже не касалась Эдика своим телом. Это озадачило Посельского. Он протянул руку. Его пальцы уперлись в ткань. Глаша была в ха­лате. Эдуарду не нравилось, когда жена пыталась спать с ним в нижнем белье. Это его унижало. Он включил ночник. Глафира лежала к нему спиной и симулировала сон. Эдик потряс ее за плечо. Она вяло пробормотала преднамеренную бессвязицу. Эдик перевернул жену на спину и вдруг увидел то, что мгновенно объяснило ему необычность сегодняшней встречи. На шее у Гла­фиры темнели следы чьей-то страсти. Она от­крыла глаза, и в тот миг, за который разлипается человеческое веко, Эдику показалось, будто что-то еще может измениться. Даже, может быть, оттого, откроет Глафира глаза или нет, зависе­ло, существуют ли на ее шее синяки или нет. Возможно, ей достаточно было вновь повернуть­ся на бок.
VI
В ту ночь отец явился пьяный и избитый. От него отвратительно пахло. Он был весь в крови и опилках. Лицо его распухло от нанесенных ударов, отчего все части увеличились и выгляде­ли карикатурно.
Раньше отец мельком видел Марфу. Теперь, несмотря на свое нежелание допускать их обще­ние, я попросил Марфушку осмотреть отца: не надо ли ему вызвать «неотложку». Марфа отне­слась к отцу без брезгливости и неприязни — как профессиональный медик. Она посадила его около ванной на табуретку, дала в руки таз и стала промывать запекшиеся ссадины. «Ты ду­маешь, это мне поможет, дочка?» — тупо спро­сил отец. Я крикнул из коридора, чтобы он за­молчал. «Это я тебе могу сказать: "Цыц!" По­нял?! — взъерепенился отец. — Это надо же, чтобы птенцы себе такое позволяли. А, главное, в такую минуту... Эх, жизнь, как призрак!»
Я постарался пропустить оскорбления отца мимо ушей, чтобы не устраивать скандал и не шокировать Марфу. У нас с отцом случались довольно крутые стычки, доходившие до руко­пашной. Когда он в первый раз после гибели матери полез на меня с кулаками, я поначалу приготовился к худшему, но потом решил: если уж пропадать, так с музыкой, и сам ринулся в атаку. Тогда меня удивила реальная слабость отца, во много раз уступавшая его обычному гонору и хамству. Его удары были неточными и малоэффективными. Я же, поскольку был трезв, да еще и немножко занимался боксом, почти каж­дый раз ощутимо поражал ненавистную мишень.
Когда речь заходит о различных стычках, меня неизменно занимает, каким образом они прекра­щаются. Ведь если дерутся две группы или всего лишь двое, то в итоге кто-то одерживает верх и, наверное, может сотворить с поверженным про­тивником все, что ему заблагорассудится. Но в жизни, как я часто наблюдал, большинство драк прекращает «третья сторона» — милиция, сосе­ди, прохожие, дождь.
В той битве с отцом некому было выступить с мирной инициативой. Я понимал, что у меня не хватает силы нанести ему сокрушительный удар, и решил работать «по корпусу». Я вспомнил, как тренер по боксу объяснял, что если противник поднимает правую руку, то у него, соответствен­но, уходят наверх ребра и становится уязвимой печень. Я выждал, когда отец вознамерился «отоварить» меня правой, сделал шаг вперед и нырок под его кулак, а правой ударил его в живот сбоку снизу вверх. Отец сразу же замер, и я не знал. Поразил ли я его, и надо ли еще бить? Потом он начал скрючиваться, как горелая спичка, и падать. Через несколько секунд он оказался около моих ног, и я мог полностью исполнить свои юношеские фантазии: пинать и топтать, прыгать и падать на него всем телом, пока не прекратится его смрадное дыхание.
Отец пытался что-то вымолвить, но у него ничего не получалось: он не мог вздохнуть и конвульсировал, словно перед рвотой. В тот момент во мне метались разные импульсы: облить его водой, оставить в покое, что-то сказать.
«Зря ты это сделал», — все-таки выдавил отец. Это, видимо, выражало то, что в нашей баталии я нарушил некие лимиты. Мне стало стыдно. Я начал его поднимать. Он недоверчиво смотрел на меня, гадая, что же я намерен с ним сделать. Я же подумал, что пока мои руки заняты, а его — сво­бодны, он в состоянии контратаковать. Имея по­добные мысли, мы встретились глазами. В этот момент отец виновато сморщился, из-за чего у меня набежали слезы. Я отпустил его и скрылся в своей комнате. Уже через дверь я услышал, как он снова упал...
Слушая отцовский бред, я отвлекся воспоминаниями о своих грехах перед ним, что­бы не заводиться. Он до того обнаглел, что стал требовать у Марфы паспорт. «Откуда ты взя­лась, солнышко?» Я решил, что он затевает «про­верку документов», прописки, работы и всего прочего, и, возмущенный его неблагодарностью, заорал, что сейчас выволоку его в коридор и от­метелю.
Марфа принялась меня корить за непочтитель­ность к отцу. Я не хотел ей грубить, но был на пределе. Если бы она знала, видела, как этот скот обращался со мной и матерью...
Я помню лицо матери. Оно было в постоян­ном напряжении, глаза очень часто непроизвольно помаргивали. Губы стянулись в две скорбные ниточки. Она выглядела так, как бабы в оккупа­ции в фильмах о войне. Она была всегда готова к скандалам и даже дракам, и это представляло ее основную форму жизни с отцом.
Отец, надо признаться, был по-своему несчас­тен. Его пьянство также являлось своего рода протестом и мелкой капитуляцией, превратившей­ся в глобальный распад, запечатленный в десят­ках миллионов подобных судеб и, в общем-то, всей нашей пропитой сверхдержавы.
Охмелев, отец начинал над нами куражиться. Ему требовалось выглядеть эдаким полководцем, что ли. Мать называла это манией величия. Он попрекал нас куском хлеба, хотя мать тоже ра­ботала, правда, получала раза в три меньше отца. Он вкалывал сварщиком, а она всего лишь кла­довщицей.
Отец орал, что без него мы давно бы сдохли, а он угробил лучшие годы на то, чтобы содер­жать неверную жену и вскормить недоношенно­го ублюдка. «Да я ж, наоборот, для тебя бере­глась, кобель ты немытый! Ты вспомни, как за нашим домом из-за кустов соглядатничал, — сам рассказывал, — чтобы, лиха ради, с кем не со­грешила, — возмущалась мать. А отцу именно это и требовалось. — А сын из-за тебя же и не дозрел. Забыл, как ты меня по животу ногами пинал, чтобы его умертвить? Погоди, фашист, он в силу войдет, так тебе еще не тот Нюрнберг устроит!»
«Да где ж это мой сын, а? Ты бы, Анюта Батьковна, еще какого цыгана или жиденка мне вме­нила! — взрывался отец. — К тебе же, прости Господи, стройбатовцы в очередь выстраивались, а твоя маманя-ведьма их самогоном с разрыв-травой взбадривала»...
Подобный театр мог длиться часами и даже всю ночь напролет. Кончалось это, в лучшем слу­чае, тем, что отец засыпал, сидя за столом, а в худшем — рукоприкладством: он бил мать, она и я — кричали, соседи лупили швабрами во все стены нашей «железобетонной» квартиры, но, не­смотря на причиняемый шум и бессонницу, ни­когда не вызывали милицию. Со временем я раз­гадал секрет их терпения: он состоял только в том, что все они периодически устраивали по­добные «бенефисы», причем кое-кто добавлял к этому выкидывание сквозь оконные стекла табу­реток или беганье друг за другом с кухонными ножами по лестнице.
Когда я спросил мать, почему она не обратит­ся к участковому или в дружину, она объяснила мне, что если отца заберут, то могут осудить на пятнадцать суток. Это повлечет за собой штраф и сообщение на работу, из-за чего его лишат вся­ческих премий и прочих наград советской влас­ти, а могут даже и уволить...
«Ну, вот и все, дядечка, — заканчивала проце­дуру, словно игру в куклы, Марфа. — Потерпите чуток». — «Да я, доченька, не то стерплю, — ухмылялся отец. — Было бы за что, а уж за нас не беспокойтесь».
Лицо отца было обременено синяками и раз­малевано зеленкой. Это напоминало ритуальные узоры представителя «третьего мира». Мне ста­ло смешно. Я улыбнулся. «Эх, сынок-сынок, — поймал мое лицо в зеркале отец. — Последний раз над батькой смеешься. Впредь будешь пла­кать». Я не ответил и ушел в свою комнату.
Сквозь двери доносились бредни отца о том, как приятно хоть раз в жизни побыть со своими детками и как он этому рад. Я решил заглушить этот понос и включил радиолу. Ночью можно было поймать западные станции, которые передавали малодоступную или даже недоступную музыку. Я отловил хриплый, тягучий голос, хозяином кото­рого я представлял старого, спившегося негра. Я часто натыкался на этого исполнителя и очень удивился, когда через много лет увидел его лицо: это был белокурый (как я), кудрявый, синегла­зый паренек, только американец.
Музыка отвлекла меня. Я закурил и стал смот­реть в окно. У меня не было штор, и я мог созер­цать внешний мир хоть круглые сутки. Перед нашим девятиэтажным «кораблем» имелся неос­военный пустырь, где среди строительных облом­ков резвились дети и прохаживались собаково­ды. Метрах в пятидесяти от нас стояла пятиэ­тажка, и можно было наблюдать за тем, как подобно рыбкам в аквариуме мигрируют в своих отсеках жильцы. С нашего седьмого этажа мож­но было различить множество домов, но нельзя было увидеть то, что находится за ними, например, лес или озеро, то есть что-нибудь живое. Унылый пейзаж оживлялся с наступлением ве­чера: тогда включали иллюминацию, и сцены в квартирах, особенно скандалы, можно было смот­реть, как в театре...
Когда я уже не в первый раз проглядывал знакомые окна в пятиэтажке, вошла Марфа. Она как будто постарела лет на двадцать. Я подумал, что папаша позволил себе особые вольности или даже грубость. Марфушка поняла мой импульс и отрицательно повела рукой, из чего я угадал, что дело совсем не в этом. Она пыталась что-то сказать, но это у нее не получалось, к тому же она, видимо, выбирала, что именно сказать. После непривычной и тяжелой паузы я решил сходить к отцу, но Марфа задержала меня и странными полутолчками подвела опять к окну. Тут она вдруг заплакала и начала опускаться на колени. Я повторял ее движения и в этой новой позиции различил ее голос: «Он — мой отец». Я не сразу осознал смысл этих слов и вначале даже улыб­нулся. Потом я подумал, что он, наверное, напо­ил или обманул Марфу.
«Искупляй!» — раздался с улицы высокий голос. Он мог принадлежать женщине или под­ростку. Меня удивило то, что голос прозвучал очень близко, как будто даже из нашей лоджии. К тому же он показался чем-то знакомым, и это меня насторожило.
Вскоре после вопля за пределами квартиры, но около дома раздался как бы взрыв, отчего и дом, и все его наполнение вздрогнули. Этот но­вый для слуха звук показался мне закономер­ным и уместным, как в музыкальных сочинени­ях, — это был финал сегодняшнего сюжета.
Не расторгая рук, мы метнулись к окну. Я растворил рамы. Мы высунулись вовне. Из раз­ных точек пустыря к нашему дому стекались люди. На бетонных торосах под нашими окнами лежал человек. Мы, конечно, угадали, кто это, но все-таки побежали в другую комнату, убеди­лись в ее необитаемости, увидели раскрытую дверь в лоджию, свесились во двор и встретили то же тело, окруженное группой людей с собака­ми. Теперь я уже не сомневался в том, что это — наш отец.
Если бы подобное произошло с другими, а мне, например, привелось бы все это описывать или даже пересказывать, то я наверняка оказался бы в затруднении: как это передать? Но все случи­лось в моей семье, с моим (нашим) отцом, и те­перь мне (нам) необходимо торопиться вниз, что­бы еще раз удостовериться в происшедшем.
Мы выскочили из квартиры вдвоем и, не за­хлопнув дверь, понеслись по лестнице. Я обо­гнал сестру и добежал гораздо раньше. Вокруг отца сплотилось человек десять. Почти все были с собаками, придерживали заинтригованных животных и запрокидывали головы, словно о чем-то мечтали, на самом деле пытаясь угадать, откуда свалился человек, - из окна или с крыши?
Отец упал на кусок бетонной панели, лежа­щей наклонно, поэтому его ноги оказались выше, чем голова. Череп был разбит, а его содержимое в основном расплескалось по бетонной стене на­шего дома.
Те, что стояли, делились впечатлениями и догадками. Прокуренный женский голос повто­рял: «Да вот сынок-то, вот он, сынок-то евоный, гляньте!» Обессиленный старостью мужской голос откуда-то из первого этажа сообщал, что он — ветеран (а значит, у него уже установлен телефон) и при­гласил «скорую помощь».
Появилась сестра. Только тут я заметил, что отец двигается: у него вздрагивали конечности. Я, очевидно, не обратил на это внимания рань­ше, потому что был убежден, что, упав с такой высоты, человек может быть только мертв. В руках и ногах не было заметно нанесенного ущер­ба. Нелепая мысль пришла мне в голову: а что если склеить голову? Тут же я подумал, что люди так устроены, что до конца не верят ни в свою, ни в чужую смерть, которая, видимая со сторо­ны, должна выглядеть более убедительной. Я предположил наличие у человечества своеобраз­ного защитного механизма от сознания своей смерт­ности, но тут вдруг со всей отчетливостью понял, что передо мной лежит моя предыдущая часть, то, что произвело меня, то, что любило и мечтало, смеялось и верило в свою бесконечность, — мой отец, мой папочка, которого я еще несколько минут назад считал человеческими руинами и желал ему всяческих мук, вплоть до гибели.
Сестра присела около отца, осмотрела его го­лову и повернулась ко мне со словами: «Ничего не сделать, мозга-то уже нет, понимаешь, — го­ловы нет. Это сейчас прекратится». Я подумал о том, что это очень хорошо, когда рядом с тобой медик, но тотчас удивился своей мысли и еще раз остолбенел из-за сознания того, что кончае­тся жизнь моего отца, разум которого разлетел­ся недавно, как снег, сбрасываемый с крыш.
Я понимал, что мне, наверное, полагается за­плакать, но слез не было. Я думал о том, что в фильмах, да и в книгах, на таких местах закан­чивают эпизод или главу, потому что дальше слишком трудно продолжать.
Со спины нас осветили фары и синий про­блесковый фонарь. Затормозил микроавтобус со знаками медицинского отличия. Из дверей исторглись двое бородатых мужчин в бе­лых халатах. Мне показалось, что они — близ­нецы, только у одного не оказалось половины носа, отчего ноздря располагалась заманчивой дырой, как ласточкино гнездо на отвесной песча­ной стене.
Медики спросили, что случилось. Мы с се­строй попытались объяснить, как все произошло. Они сказали, что здесь требуется морг и мили­ция, которая, кстати, уже обозначилась очеред­ным светом фар и фиолетовым мерцанием.
Общение с милицией началось с некоторой путаницы. Когда они, как из спичечной короб­ки, высыпали из «воронка» и стали нас опраши­вать, то я представил Марфу как свою сестру, а из публики начали уверять, что она приходится мне если не женой, то, во всяком случае, сожительницей. У меня из-за этого отказали послед­ние предохранители. Я стал поливать всех ма­том и умолять оставить нас в покое. Менты пы­тались меня обуздать, но я только сильнее захо­дился...
У меня так случалось в детстве, когда проис­ходило нечто чрезвычайное: я начинал реветь и драться, и мне, кажется, становилось все равно, чем все завершится. Чем больше в эти минуты окружающие уделяли мне внимания и тратили сил на то, чтобы угомонить, тем больше я распа­лялся.
Теперь я не ведал, как остановиться. Имелось такое чувство, что я раздвоился: один скандалит с милицией и толпой, а второй за всем этим на­блюдает. У меня случались подобные состояния, когда я чересчур напивался или наедался «коле­сами», но столь наглядное расщепление на два «Я» произошло впервые.
Наиболее необычным в тогдашней сцене стало то, что на развилке двух «Я» постепенно образо­валось третье. Оно зрело почти неощутимо, так, словно прыщ, который еще не проблема вовсе, а всего лишь малоразличимый бугорок, в наличии которого, впрочем, еще можно сомневаться, но вот вдруг он есть и с ним приходится считаться.
Третье «Я» рвалось к Марфушке, которая куда-то исчезла; оно мечтало броситься перед ней на колени и молить о прощении, хотя — за что? Сестра могла точно так же проклинать себя за наш грех, но в чем же наша вина?
Третье «Я» стремилось к сестре, чтобы вмес­те с ней разделить всю чрезвычайность и, навер­ное, сложность и даже неразрешимость нашей драмы.
Я помню, что рухнул недалеко от отца и стал выть и биться головой и даже всем телом о зем­лю. «Держите язык!», «У него — пена!» — доно­сились до меня возгласы окружающих. В этот мо­мент все мои «Я», кажется, соединились в под­ростке, который катался по окровавленному снегу.
Эпилогом этой ночи стало мое заточение в психушку, где я провел почти два месяца. Меня кололи всякой отравой. Я созерцал чужой рас­пад и расплату. Несколько раз заявлялись сле­дователи: вначале рыжий мужик в тряпочных ботинках, потом баба, от которой несло клопо­мором, что она, очевидно, считала очарователь­ным благовонием. Они домогались: кто я такой, кем мне приходится мой отец и где можно найти ту молодую особу, которую я называл своей се­строй, а соседи и прочие считали моей женой или сожительницей?
О нашем неожиданном родстве я мог сообщить только то, что услышал тогда от Марфы, а насчет ее местонахождения я посоветовал обратиться в больницу, где она работала, или в общежитие, где она была прописана. Позже я подумал, не подвел ли я Марфушку своими показаниями, но утешил себя тем, что она, так же, как и я, не имела ника­кого отношения к самоубийству отца, поскольку нисколько этому не содействовала.
Честно говоря, томясь в дурдоме, я очень ждал, что Марфа хоть раз навестит меня или пришлет незатейливую весточку. Но от сестры не поступало никаких известий. Единственный мой посетитель была баба Тоня, иначе говоря, мать моей матери. Она не ладила с отцом, а он на нее просто бросался с ножом, поэтому Тоня, хоть и была прописана вместе с нами, жила в основном в однокомнатной квартире на Ржевке у своего старшего полупарализованного брата, за которым, естественно, и ухаживала. У дедуш­ки Юры, как я его звал, имелся сын, то бишь мой дядя, а у него — жена и дочь, но они жили и обогащались где-то на Севере, а с нами много лет не поддерживали никаких отношений.
Баба Тоня баловала меня гостинцами и даже сигаретами, мотивируя свое соучастие в моей никотинизации тем, что «при такой судьбе это не самое дурное». На все мои вопросы о Марфе ста­руха отмалчивалась или отвечала, что не знает и узнать негде.
— Про батьку твово я тебе все доложу, — вздыхала баба Тоня. — Его кремировали и подкопали к Ане. Так что когда тебя выпишут, обя­зательно навести опосля. Все ж батька тебе. Он ведь — нехорошо покойников хулить — разга­дал, что Марфа ему дочь, и даже выследил, где ее амбулатория, да все не знал, видать, как вашу дружбу-то прекратить, хотя признайся он во всем вовремя, так и до греха бы, может статься, не дошло. Как-нибудь договорились бы по-родственному. Вот душа — потемки!
В очередной визит бабушка показала мне то, что в ту ночь, как я себе живо представил, отец предъявил невольному члену нашей семьи — Марфушке. Это были квитанции денежных пере­водов в Мурманск, письма Марфиной матери на­шему с Марфой отцу и несколько фотографий Марфы, причем одна из них, которая, видимо, и явилась в ту ночь роковой деталью, — цветная, сделанная на Стрелке Васильевского острова, где сестра снята не одна, а рядом со мной. Среди печального архива было письмо, приложенное к нашей фотографии, в котором … Марфина мать писала о том, что у дочери «завелся парень», кажется, хороший человек, во всяком случае, луч­ше, чем неудачно выбранный муж. Здесь же она еще раз просила «оставить всех нас в покое», потому что «Марфа знает об отце только то, что его зовут Олегом Тутиным».
Когда меня выписали, и я вернулся домой, там находилась бабушка Тоня. Я смотрел на нее и узнавал лицо моей матери, которое, правда, го­раздо сильнее сморщилось, словно завяло. Я по­нимал, что бабушка может тоже скоро исчезнуть, и у меня останутся только родственники по линии ее брата, для которых я, очевидно, не существую.
Мне было ясно, что Антонина не спешит заво­дить разговор о Марфе, поэтому я его начал сам. Я сказал, что сейчас же поеду искать Марфу и доставлю ее к нам: пусть живет здесь как моя се­стра, мы же имеем на это право?! Бабушка отве­тила, что если я так уж хочу знать правду, то она мне ее сейчас доложит, но чтобы я навсегда запо­мнил, что сам ее заставил это сделать.
В ту ночь, когда я стал кататься по окровав­ленному снегу, Марфа поднялась в квартиру, собрала вещи и уехала в общежитие, а там вскры­ла себе вены. Позже, истекая кровью, она вы­ползла в коридор в надежде на помощь соседей. Через некоторое время ее заметили и вызвали «скорую помощь». Сестру доставили на реани­мацию, но не смогли вернуть к жизни: она умер­ла от потери крови. … Мать Марфы прилетела из Мурманска, оформила кремацию, а после испол­нения процедуры увезла урну домой, чтобы там захоронить рядом с прочей родней.
VII
В армию меня не взяли, потому что после на­хождения в психушке я был поставлен на учет в психоневрологическом диспансере. Благодаря этому на медкомиссии в военкомате меня при­знали годным к нестроевой службе в военное время. Позже меня периодически вызывали, о чем-то спрашивали и отпускали ни с чем. Что ж, меня это вполне устраивало.
В тот год, когда я лишился Марфы, я много занимался живописью и графикой. Я даже сде­лал цикл, который назвал «Реквием». На отдель­ных листах были изображены я и Марфа до на­шей встречи в предполагаемом окружении раз­ных людей. На следующей композиции мы уже оказывались вместе, а вокруг присутствовали все те, кто имел к нам какое-то отношение, об истин­ной природе которого мы с любимой даже и не догадывались. На четвертом листе я изобразил нашу любовь, а на пятом — то, что произошло в ту ночь и в течение последующих дней. На двух последних листах мы были вновь порознь, таки­ми, какими стали после нашей разлуки: я — еще в этом мире, а она — в загробном.
Когда мне исполнилось двадцать лет, меня направили в Вырицу в заводской пионерский лагерь для проведения малярных работ. В те годы каждый удар кистью по садовой скамье или свежее оштукатуренной стене достав­лял мне привычную боль. Я еще видел и знал, как развить эти начальные мазки в натюрморт или пейзаж. Тогда же, хотя это уже было и ни к чему, я разгадал стремление различных худож­ников к беспредметной живописи. Действитель­но, в ней может ликовать каждое пятно, каждый затек или первичное смешение красок, которое позже так трудно сохранить в определенности конечных форм. Мое восприятие ослабевало, хотя с разных сторон до меня по-прежнему доноси­лось льготное слово «художник».
В пионерлагере я познакомился с Зоей Орланчик. Она работала на нашем заводе поварихой, но не на Васильевском, а на Петроградской стороне. Впол­не возможно, что мы виделись и раньше, но нам не суждено было сразу приметить друг друга. Все развивалось по утвержденному сценарию, и никто не смел его нарушить.
Зойку направили трудиться в лагерную столовую на все лето. Ей было семнадцать лет, и мы довольно быстро сошлись. Орланчик рассказывала, что в четырнадцать лет у нее появился парень — курсант из речного училища по имени Илья. Он был приезжий и жил в казарме на территории училища. Илье было восемнадцать, и он говорил, что уже имел женщин и что не может жить без секса. Он постоянно добивался близости, объяс­нял, что ему очень плохо из-за того, что Зойка его лишь распаляет, но не решается ему отдаться, что у них все будет хорошо, что он наверняка на ней женится, но сейчас, в этот самый момент, если она его действительно любит, то должна ему по­зволить совершить все, что он хочет, то есть, отдаться.
Однажды, когда Зойкина мамаша работала в ночь, Зойка уступила любимому. Он очень благодарил ее за доставленную радость, утешал, что она вскоре тоже начнет испытывать удовольствие, а через несколько недель Орланчик поняла, что забеременела. Она рассказала об этом Илье. Он подтвердил свою готовность жениться и сказал, что не возражает против того, чтобы она оставила ребенка.
Зойкина мамаша выступила против сохране­ния плода и стала требовать аборта. Когда Зоя попыталась ей возражать, мать объяснила, что вначале надо окончить школу, потом получить специальность, узнать жизнь, кое-что подзара­ботать, а после уж обзаводиться семьей и рожать. Выяснения отношений повторялись по несколь­ку раз в день и длились часами. Однажды мать призналась Зойке, что сама была когда-то в очень похожем положении и не послушалась свою по­койницу-мать, а после родов превратилась в мать-одиночку.
«Так ты жалеешь, что меня родила?» — всхли­пывала Зойка. — «Да я тебя жалею, дура ты моя ненаглядная! — метала мать ответный град слов. — В общем, так, доченька, если ты не пой­дешь на аборт, то я поеду в это училище и такую бяку твоему кобельку устрою, что он будет меня всю оставшуюся жизнь вспоминать. Может быть, он себя неподсудным считает, что с указницей связался?! Так он на своей шкуре почувствует, что такое малолеток растлевать! Я законы знаю!»
В итоге Зойка сломалась и отправилась в абор­тарий. Было страшно и больно, а потом случи­лись осложнения и Зою оставили на лечение. Илья и мать навещали ее, причем мать однажды непривычно улыбнулась и спросила: «Ну что, думаешь, я тебе жизнь сломала?» — и вдруг за­рыдала. Зойка стала ее утешать и убеждать, что все, наверное, не столь опасно, что здесь бывают и помоложе. Илья очень жалел Зойку, звал ее «Зойка-Зайка», но когда ее выписывали, то на встречу явилась только мать.
— Не знаю, зачем я тебе все это рассказы­ваю, — ухмыльнулась Зойка. — Тебе, может быть, все это противно?
Мы сидели на кровати в моем деревянном летнем доме без удобств, где помещались еще тумбочка и стул. У нас уже заканчивалась вто­рая бутылка столового вина, которым только и торговали в здешнем продмаге.
— Айда купаться? — коснулся я Зойкиной загорелой руки. Она отследила мой взгляд и придвинула свое предплечье к моему.
— Ой, да ты совсем черный! — изумленно-радостно воскликнула Зойка, будто до сих пор ни разу не обращала внимания на мой загар, кото­рый, по словам лагерных бабенок, был «сочным».
Я чувствовал плотное прикосновение Зойкиной приятной кожи и понимал, что хочу, чтобы она осталась в эту ночь со мной. Я посмотрел на нее. Она не отрывала своего взгляда от наших рук и, видимо, ждала, когда я поверну ее к себе лицом или же сам устремлюсь к ее устам. Я под­нес левую руку к ее волосам, чуть тронул их, и сам подался вперед. В этот момент она поверну­лась ко мне, и мы чуть не столкнулись лбами. Наши лица оказались почти прижатыми друг к другу. Когда мы смотрели глаза в глаза, то чу­дилось, что глаз один, но очень большой. Мы начали смеяться, и тогда я поцеловал Зойку в чуть приоткрытый, словно от любопытства, рот. Она ответила мне и даже не больно прикусила верхнюю губу. При этом наши зубы слегка со­прикоснулись, и у меня от возбуждения закру­жилась голова. Я опустил свои руки на ее бедра, которые, как я тотчас сообразил, уже давно меня привлекали. Зойка запустила руки под мою ру­башку и выдохнула мне в лицо все дозволяющее: «Шелковый!» Я сомкнул глаза.
Мы вновь замерли. Вскоре легкая судорога прошла по нашим телам. Так мы проглотили уже излишний смех. Мы стали целоваться еще азарт­нее, одной рукой раздевая друг друга, а второй продолжая свои экспедиции. В какой-то момент я убедился в том, что мы уже абсолютно голые. Я приоткрыл левый глаз и обнаружил, что мы находимся почти в полной темноте. Закат угас, и нас скупо освещали малые звезды. Зойка очень «крупно» дышала, а я старался скрыть от нее тот набат, который, казалось, вот-вот разнесет мой череп...
Я пытался спрятать хаотичные мысли о том, что наши действия в том или ином виде про­изводят сейчас сотни миллионов людей: они со­вершают это по любви или по принуждению, по необходимости или по привычке. Этим увлечены не только люди, но и всякие человеко­образные, да и другие представители живой и даже, как меня озарило, неживой природы, на­пример, камни и даже песчинки...
— Ты не передумал насчет купания? — раз­дался несколько официальный голос Зойки, ког­да мы, свившись, как змеи, но уже раздельно, замерли на инвентарном ложе. Это по­лучилось как в кино, потому что я отвлекся на фрагмент неба, обозначившийся в оконном пей­заже, и нисколько не видел Зойку. Уже света­ло, но мир еще не обрел цвета, поэтому все выглядело, как в черно-белом фильме.
Мы забрались в пионерскую купальню, но нам не столько хотелось плавать, сколько целоваться и обниматься. Мы были голые, и от этого нам становилось еще приятнее. Я, например, пред­ставлял, что часов через шесть здесь будет полно народу, и как было бы интересно сохранить свое поведение на людях.
Стало светлее, но цвета были еще размыты, и это уже напоминало палитру импрессионизма. Зоя выпрыгнула из бассейна и села на доща­тый настил, сохранив ноги в воде. Я различил у нее на животе широкий и грубый вертикальный шов. «У тебя что, аппендикс вырезали?» — до­бавил я к своему оторопелому взгляду наиболее уместный вопрос. «Да», — немного поспешно, видимо, от смущения или из-за боязни доставить мне неприятность, выдохнула Зойка.
Я сделал вид, что подобно ребенку уже забыл о своем изумлении и о машинальном вопросе. Я уперся подбородком в ее сомкнутые бедра. «Нель­зя! — шутливо взвизгнула Зойка. — Товарищ, здесь же кругом дети!» Она обняла меня за голо­ву и вдруг навалилась сверху своим изуродован­ным (мне уже не избавиться от этого) животом. «Ой!» — показательно притворно вскрикнула Зойка, и мы с плеском и брызгами исчезли под водой. Там я ее поймал, нашел ее детское и по­стоянно как бы удивленное лицо и поцеловал в губы. Мы «держали» наш поцелуй, пока перед глазами не замерещились разноцветные медузы, потом вынырнули и с восторгом уставились друг на друга. «А ты в воде не пробовал?» — спроси­ла Зойка, и кому-то могло показаться, что она читает мои мысли...
Так мы провели лето, а осенью каждый из нас вернулся к своим «должностным обязанностям». Мы продолжали встречаться. Зоя жила в ком­муналке на Петроградской в одной комнате с ма­терью, а ее отец основал себе другую семью. Иног­да я ее подолгу рассматривал и определял, имеет­ся ли между нами сходство? Несмотря на то, что я уже не один раз расспрашивал Зойку о ее роди­телях и всевозможных родственниках, я никак не мог убедить себя в том, что мы не можем быть связаны хотя бы самой далекой кровью.
Признаться, то же самое происходило у меня до встречи с Зойкой и с другими, обычно доволь­но случайными женщинами. Выспрашивая Зой­ку, я не раскрывал ей своей тайны, и она надо мной иногда смеялась. Я же, лежа с ней в посте­ли, конструировал самые невероятные схемы на­шего кровосмешения. В частности, я вполне до­пускал, что ее собственная мать могла согрешить, например, с моим покойным папашей и, таким образом, благополучно зачав, представить это за­слугой своего мужа. Кстати, вполне возможно, что именно из-за этого он и оставил семью.
Я просил Зою рассказать о себе, семье, родителях, откуда взялась смешная фамилия Орланчик, словно в честь карликовой птичьей породы? Она пересказывала мне то, что я уже слышал, пытаясь меня утешить неубедительными подробностями, показывала фотографии отца, подписанные забавной фамилией, но вскоре я вновь задавал ей те же самые вопросы.
Иногда моя фантазия рождала более дерзкие версии, о которых позже я старался не вспоми­нать. По счастью, это никак не влияло на разви­тие наших отношений с Зойкой. Они складыва­лись удачно, если не считать того, что мне в ней чего-то явно не хватало. Я стал очень часто вспо­минать Марфушку и представлять ее ночью вмес­то Зойки. Когда я пытался понять, чего же мне так мучительно недостает, то одна странная мысль явилась и расперла мой травмированный мозг: «Может быть, мне не хватает того, что Зойка — не сестра?»
Я счел подобный импульс дурным, но все же подумал о том, что пока мы с Марфой не знали о том, что у нас общий отец, то были счастливы от своей любви, а потом, после всех катаклизмов, в нас (или только во мне?) появились иные чувст­ва: сознание совершенного (пусть и безвинно) греха и безнаказанности после содеянного. Это можно было сравнить с убийством и последую­щим отсутствием хоть какого-либо осуждения.
Мои новые чувства были остры и незаглушаемы, и, самое печальное, они слились с нашей любовью. Мне было это сложно выразить, и я в очередной раз боялся сойти с ума, поскольку понимал, что мое отношение к Марфе как к лю­бимой женщине могло существовать лишь на уровне моего больного воображения, как брата. Но, тем не менее, наша близость повторялась, а я оставался братом и не имел права, да и не мог стать любящим мужчиной, мужем, отцом...
Зойка ощущала мое ожидание и трактовала его по-своему. Перед Новым годом она меня уве­домила о том, что, кажется, забеременела. Я по­думал, что ребенок — не только чудо, но и цель развития отношений. За свою жизнь я не раз убеждался в том, что если двое не создают третье­го, то их союз почти бесперспективен.
Праздник мы решили справлять у меня. Баба Тоня собралась, как обычно, к дедушке Юре. Мы договорились никого не приглашать и «два дня не вылезать из постели».
Мы очень часто и подолгу занимались любо­вью и даже испытывали от излишеств ощутимое недомогание. У меня появилось жжение в облас­ти сердца и некоторая заторможенность в движе­ниях, иногда в речи, а порой даже досадная рас­сеянность, когда я не находил нужных слов или употреблял их не по назначению. Зойка причи­тала, что ей иногда «нечем дышать», а то вдруг «сердце скачет, как раскидай» и кажется вот-вот «выпрыгнет, словно кукушка из часов».
Меня «заводили» в Зойке самые неожидан­ные движения или интонации голоса. Вообще голос у нее был немного жалобный, и она это умело использовала. Меня возбуждало то, как она потягивалась около плиты во время приго­товления еды, и то, как она поправляла рукой волосы и посматривала на себя в зеркало во вре­мя стирки белья, и то, как она поеживалась и поднимала плечи, сближая лопатки, когда зяб­ла. В такие моменты меня настолько сильно на­чинало к ней тянуть, что я не знал, как с собой совладать, и если имелась хоть малейшая воз­можность утолить страсть, я ее неизменно использовал. Так, однажды мы добрый час про­висели в лифте, а в другой раз на не меньший срок оккупировали кабинку для переодевания на пляже...
Я и в предновогодний вечер не давал Зойке покоя. Когда мы оставались наедине, то раздева­лись догола и так проводили время. Она обожала мыть меня в ванной, оправдываясь тем, что в детстве не наигралась в куклы.
Зойка наготовила всяких вкусных вещей и даже «Наполеон», на котором вывела кремом «1980». За полчаса до наступления Нового года мы начали провожать старый. Мы хотели про­вести торжество без алкоголя и пили морс, кото­рого Зойка наварила целую кастрюлю. У нас была «на всякий случай» бутылка шампанского и за несколько секунд до курантов Зойка предложи­ла откупорить емкость и чуть-чуть пригубить.
Пробка выстрелила в потолок, отрикошетила в селедку «под шубой» и в ней завязла. Я плес­нул нам шипучей пены, и под звуки онемевшего гимна мы чокнулись и выпили.
 Как это здорово, что нам никто больше не нужен! — улыбнулась Зойка. — Я никогда не верила, что так действительно бывает.
 А Илья? — чуть не спросил я свою подру­гу, но тут же задал вопрос самому себе: а Марфа? Вот здесь, на этом «бэушном» диване мы умира­ли от счастья, от нашей роковой любви. Чего мы только не позволяли делать друг с другом, на что мы только не соглашались, повинуясь желанию доставить другому незабываемую радость...
 Знаешь, Зойка, у меня была другая дев­чонка, — довольно по-дурацки начал я свою ис­поведь.
 Ну и что, я ведь тебя об этом не спрашива­ла, — словно догадываясь о тяжести моего при­знания, жалобно отозвалась Зойка.
— Ты не обидишься, если я еще выпью? — налил я себе шампанского и несколько судорожно его уничтожил. После этого я продолжил воспоминания, стараясь не утаить от подружки ни единой, на мой взгляд, существенной детали наших отношений с Марфой.
Что это было? Месть за то, что я был не пер­вым? Но и у Марфы я был уж точно, что не пер­вым, а вот каким, знаю ли? Может быть, сказа­лась обида за то, что я уже у второй — не первый?
Иногда мне казалось, что меня кто-то застав­ляет обо всем рассказывать. Создавалось даже впечатление, что я опять раздвоился, как в ту смертную ночь: один говорит, второй недоуме­вает, зачем?
Когда я добрался до главного, Зойка вначале не поняла и, пытаясь справиться с услышанным, немного отключилась, а позже — заплакала. Мне стало ее жалко. Я обнял свою жертву и начал успокаивать и ласкать. Ее лицо было в слезах. Я принялся облизывать ее соленые щеки и губы и вдруг захотел ее. Она рыдала и тряслась. Я по­валил Зойку на спину. На экране телевизора продолжала мерцать совдеповская комедия...
— Что это? — с удивлением, переходящим в испуг, вскрикнула Зойка. Ее рука не очень уверенно указывала на темное пятно, которое на наших глазах расползалось по простыне.
Я не сразу преобразовал происходящее в сло­весную форму. Первое, что мне захотелось пред­принять — это тотчас умчаться от Зойки. Она вдруг представилась совершенно чужой и даже враждебной. Почудилось, что она сейчас не одна, а с ней дремучие, не облеченные в плоть духи.
Я вглядывался в Зойкино лицо и поражался тому, какие странные и, несомненно, пугающие черты и свойства проявляются в нем благодаря (как я, естественно, полагал) ночному полумра­ку. Лицо сужалось и расширялось, становилось плоским или, наоборот, гипертрофировало свои детали. Оно походило то на обеспокоенную и хищную сову, то на ехидного и зловещего гнома, то на оголенный и мерцающий череп.
В моей памяти, как сведения о поездах в элек­тронной справке железнодорожного вокзала, за­мелькали наиболее острые и дорогие моменты наших отношений. Очевидно, мой разум предло­жил это для возможного оправдания Зойки или «смягчения приговора». Ведь к тому времени я уже догадался, что из моей любимой вытекает плод нашей любви, который уже никогда не ста­нет нашим ребенком.
Зойка слезла с дивана и ушла в ванную. Я тоже встал, подошел к телевизору и в отблесках эстрадного концерта и разноцветных огоньков от гирлянды на нашей маленькой елочке, похожих на глаза неведомых зверушек, убедился в том, что это действительно так. Глядя на пятно, я вспоминал, что когда-то, кажется, уже видел что-то подобное, но не мог установить, что это было и когда.
 А вдруг она была девушкой? — мелькнуло во мне абсурдное предположение.
Я так и знала, — сказала, входя, Зойка. — Когда ты начал рассказывать, я сразу все поняла. Как я не хотела, чтобы ты продолжал, если бы ты только знал! Хотя ничего уже нельзя было изменить. Но мне так казалось... Я сейчас уйду, прощай...
Она стала собираться. Я попытался ее удер­жать, но в Зойке обнаружилась незнакомая мне ранее решимость.
 Я должна уйти, понимаешь, я теперь долж­на уйти, — повторяла она. — Я все уже сделала, и ты меня уже никогда не увидишь. Знай толь­ко, что я тебя очень любила. Ты у меня — не первый, но такого я никогда не испытывала: ты для меня был как мой ребеночек.
 Да, это я виноват, прости меня, — обнял я и даже прижал к себе полуодетую Зойку. — Нам, наверное, не надо было этим заниматься. Но мы потом еще раз... Ну, угомонись: ты ведь ни в чем не виновата, это я все наделал... у нас все получится…
 Ты не понял, Кирюша, — попыталась от­страниться Зойка. — Я проглотила ножницы.
Я тотчас отпустил ее и метнулся в ванную: инструмента на привычном месте не оказалось.
— Зойка, ты выдумала... Тебе почудилось... — не находил я точных слов, чтобы проверить и убе­диться: да или нет? В моей фантазии уже роились кровавые кошмары...
Я тотчас вспомнил одного «дурика». Вначале его привезли в психушку, куда меня упаковали три года назад. Этот парень, когда испытывал невзгоды, глотал все, что режет и колет: вилки, ножи, крупные иголки. После этого ему стано­вилось «легче», ну а еще позже ему производили резекцию и извлекали предметы, словно люди­шек из брюха серого волка. В тот раз, когда его отправляли из «дурки» на хирургию, он сето­вал, что после предыдущей экзекуции эскулапы предупреждали о том, чтобы он ничего боль­ше не «ел» — пусть хоть режется или травится газом, потому что в следующий раз операция может стать последней.
 Зачем ты это делаешь? — недоумевал я.
 Сам не знаю! — таращил он свои потусто­ронние глаза. — Это — как охота и победа. Я нахожу любой опасный предмет, причем часто первый попавшийся, хватаю его и начинаю гло­тать, и вот, когда он ползет по моей гортани, и я уже наверняка знаю, что надежно запихал его в себя, то испытываю совершенно сумасшедший восторг, оргазм без эякуляции. Позже, причем довольно скоро, я начи­наю пугаться, зову на помощь, даже рыдаю, но уже ничего не сделаешь, и в этом, как ни стран­но, тоже определенная победа...
 Как страшно! Кирюша! Зачем я это сдела­ла? Помоги мне, придумай что-нибудь! — Зойка ощупывала свой изувеченный живот, будто пы­талась проверить: там ли ножницы или, даст Бог, ей все только померещилось.
 Я сейчас вызову «скорую»! — бросился я к телефону. — Может быть, они магнитом до­станут? Не обязательно же резать?
 Нет, миленький, обязательно, — нестер­пимо жалким голоском протянула Зойка. — У меня так уже было. После Ильи.
 Так это не от аппендицита?
 Да, я боялась тебе говорить... Прости...
«Скорая» приехала довольно быстро. Я встре­чал бригаду у подъезда. Из машины вышла по­жилая женщина и парень. Когда я поведал при­чину тревоги, старуха начала нас ругать, а меня стращать различными неприятностями. Из рас­щелины между ее зубов брызгала слюна, но я не только не отворачивался, а даже особо благодарно отмечал попадание на мое лицо чу­жой влаги, рассчитывая, что эта покорность по­может нам с Зойкой.
Мы поднялись наверх и вошли в квартиру. Зоюшка уже ждала нас в своем сером, отнюдь не зимнем пальто в черную елочку. Я попросил, чтобы меня взяли с собой. Врач разрешила. Мы уложили Зою на носилки и спустились по лест­нице. В машине я сел рядом с ней. Она протяну­ла мне руку. Я взял ее ладонь и почувствовал необычный жар ее кожи. Я коснулся ее лба, он был сухой и раскаленный.
Нас привезли в ту самую больницу имени вождя революции, где я познакомился с Марфой и Эди­ком. Зойку отправили в операционную, а мне раз­решили посидеть на втором этаже в том самом холле, где когда-то ночью мы тайком курили и даже выпивали с моими больничными друзьями. Тогда здесь готовились к выборам, мы тихорились за красноперыми ширмами и приглушенно гоготали.
Холл был просторен и представлял сердцеви­ну лежащего креста, в форме которого было воз­ведено здание больницы. Справа и слева от него находились мужские и женские отделения, ввер­ху был кабинет профессора и двухэтажная аудитория, внизу, в основании креста, — лестница, операционная и лаборатория. Таким образом, между мной и Зоей сейчас были холл, застеклен­ная дверь на лестницу, лестничная площадка, двери на операционный этаж и то, что имелось за ними, чего я, к своему везению, пока еще ни разу не видел...
Я сидел на топчане и думал о том, что совер­шенно не подготовлен к тому, что столь внезап­но случилось. Впрочем, ответил я сам себе, — кто же бывает готов к беде? Я вспомнил, сколь­ко наблюдал в этой больнице людей, которым оставалось жить дни или даже часы, а они все еще не свыклись с тем, что скоро исчезнут, и никак не готовились к уходу. «Очевидно, — рас­суждал я, — человек даже в самой безнадежной ситуации не смиряется с тем, что смертен, и ждет неизбежного чуда. Старики, которым даже без особых недугов остается уже совсем недолго, вспоминают о детстве, будто вновь готовятся всту­пить в эту беззаботную пору»...
Подобные рассуждения прервало прикоснове­ние чьей-то руки, которая легла на мое правое плечо. Впрочем, кто это мог быть, кроме Зоюшки? Я накрыл ее ладонь своею и ощутил необыч­ный холод и особую влажность, будто рука была долго в снегу, а теперь, на моем плече, оттаива­ет. «Да, это, кажется, бывает после наркоза», — подумалось мне.
Я почувствовал не только вес руки, но и боль­ничный запах — значит, ей все-таки что-то делали, потому что магнитом или какими-нибудь хитроумными щипцами не получилось. Да чего еще ждать от наших коновалов? Ну да ладно, пусть так. Больше уж она у меня ничего не будет глотать. Да и врачи разве в чем виноваты?
Я уже предвкушал контакт ее халата с моим лицом, когда готовился повернуться к ней и мяг­ко ткнуться туда, где недавно погиб наш ребенок.
«Ну вот...» — произнесла она, точнее, просто выдохнула, но я услышал ее слова. Я повернул­ся, но встретил пустоту. Я резко обратил голову в другую сторону, туда, где моя ладонь только что согревала ее кисть. Оказалось, что мои паль­цы вцепились в собственное плечо...
В больнице было довольно тихо. Мой слух улавливал журчание водопроводных и сточных труб, похожее на приглушенные стоны. Иногда с Большого проспекта доносился шум, издавае­мый транспортом. Это напоминало хохот. Изред­ка раздавались звуки из отделений: кашель, при­чем неправдоподобно отчетливый; скрип дверей и шаги: осторожные и шаркающие — больных, звонкие и нервные — медперсонала. В какой-то момент такая резкая поступь приблизилась к две­рям: я различил за покрытыми белой краской стеклами тень — дверь отворилась и вышла мед­сестра.
Это была Настя. Меня она вряд ли смогла бы сразу вспомнить. Ее путь лежал в операционную. Значит, оттуда позвонили на отделение и при­гласили дежурную сестру. Почему с не слышал звонка? Может быть, дверь в ординатор­скую, где обычно ночью собираются дежурные медики, закрыта? Может быть, Настасья бало­вала с кем-нибудь из больных или врачей? Впро­чем, какая мне разница? Или я пытаюсь отвлечь себя на подобные исследования?
Медсестру вызывали в операционную для самых разных нужд, так что пока еще ни о чем конкретном нельзя было думать. Несмотря на самоуспокоение, я услышал биение своего серд­ца, которое проникло даже в виски. Я вспотел и кусал губы, чем занимался во время особого вол­нения, и с чем оказывалось бесполезно бороться.
Когда я заметил, что двери из операционного «предбанника» начинают вновь открываться, мне показалось, что из них выходит Зойка. Вернее, мне настолько хотелось, чтобы это оказалась она, что я нарисовал себе ее изображение, которого, увы, не было. В дверном проеме явилась опера­ционная сестра в марлевом «наморднике». Она отворила вторую створку дверей, и я увидел ру­коятки каталки. Сестра взялась за них и потяну­ла механизм за собой.
В эти доли секунды я соображал, как все долж­но выглядеть, если у нас с Зойкой относительная удача. Ну, пусть будет не полный порядок, но, во всяком случае, через некоторое время, может быть, даже не скоро, но все обойдется. Я помнил, что за оперированным может следовать второй ме­дик с капельницей в руках, которую потом уста­новят около кровати. Самое неприятное было то, что я помнил и другое, но мне даже не хотелось облекать в образ, а тем более в короткие фразы то, что я, на свою беду, все еще помнил.
Когда каталка полностью миновала двери, операционная сестра повернулась и направилась обратно. В этот момент очередная безумная и неуместная мысль зондировала мой мозг: если бы в моей судьбе все с самого начала складыва­лось более счастливо, то этой сестрой вполне могла оказаться Марфушка, и теперь, когда мы с Зоенькой... Нет! Я отпугнул эти дьяволь­ские провокации и перевел взгляд с исчезающей за дверьми фигуры на каталку, которая с помо­щью встречавшей Насти уже выезжала на лест­ничную площадку.
Я вдруг решил вспомнить о том, что делал до того, как стала открываться дверь из операцион­ного блока. Я подумал, что, возможно, мне необ­ходимо было совершить что-нибудь иное. Мне явилась странная идея, что все еще можно как-то «переиграть». Я готов был возопить на весь белый свет: «Что мне сделать для того, чтобы ее вывезли еще раз и не под простыней?! Ведь я остаюсь совершенно один!»
Я понимал, что у меня остается один шанс: это — не она. С такой надеждой я двинулся на­встречу чьей-то смерти.
Я все еще думал о том, как правильно себя вести, чтобы, может быть, все-таки что-либо из­менить, если на каталке... Ведь случаются самые невероятные ошибки, когда живых и отнюдь не безнадежных людей принимают за почивших и даже захоранивают, а уже после спохватываются и все заканчивается замечательным спасением и еще долгими счастливыми годами бытия.
— Так что же мне делать? — соображал я, наблюдая за приближением Насти Приемкиной и еще недав­но принадлежавшего кому-то тела. Между тем, медсестра уже открывала двери в холл. Вот она вновь взялась за рукоятки и двинулась к жен­ской хирургии. «В ванную», — произнес я, ка­жется, вслух и вдруг догадался — каталка-то пустая, а то, что я от волнения принял за чье-то (не ее, только не ее!) тело, — всего лишь подуш­ки и одеяла и, наверное, халат. Возможно, ме­дички даже специально набросали на каталку разных вещей и тряпок, а сверху накинули по­крывало.
Я пошел по направлению к Насте. Наши пути перекрестились у входа на хирургию. Медсестра как будто не обращала на меня внимания и толь­ко сейчас, когда мы почти касались друг друга, она посмотрела на меня с тревожным ожидани­ем, как всегда по-птичьи наполовину отвернув лицо: так она скрывала свое пятно. В этот мо­мент одно из колес каталки запнулось о выбоину в керамической облицовке пола, произошло со­трясение, и из-под одеяла выпросталась рука.
Моя бедная, замученная Зоенька! Твоя ручень­ка исколота и истерзана: она в синяках и крови, она бледна, как... Господи! Я не знаю, как мо­литься Тебе, но если Ты все-таки есть, сделай так, чтобы моя любимая ожила. Пусть то, что произошло, будет ошибкой!
Я остановил каталку, но Настя пыталась тол­кать ее дальше.
 Ну, Кирилл, пусти... — тихо попросила медсестра, и со стороны, исключительно по зву­ку, кому-то могла померещиться сцена совсем из другой оперы.
 Сволочи! Скоты! Твари! — хотел я заорать тем, кто не смог спасти мою Зойку. Но я почему-то смолчал и даже уступил Приемкиной. Я открыл вто­рую половинку дверей, и мы вступили на отде­ление.
Пару лет назад я чувствовал себя здесь «сво­им» и когда входил, то испытывал некую окрыленность. Сейчас я вспоминал тех, которые при­читали около трупов и пытались прервать их традиционный маршрут в ванную...
Позже я попросил у Насти «колес» и, вернувшись, домой «схавал» их вместе с теми припаса­ми, что еще оставались у меня от лучших вре­мен. Цепенея от дозы и ее разнообразия, я во­шел в ванную, достал опасную бритву отца и решил ее проглотить.
Я посмотрел в зеркало и встретил наши об­щие с Марфой глаза. Их синева смущала встреч­ных. У нашего отца эта бирюза была последним сокровищем, может быть, и сгубившим его раз­нузданную жизнь.
Я стоял и тягуче мыслил о том, как воплотить летальный план. Мне казалось, что лучше раскрыть инструмент, тогда лезвие распорет все возможные внутренности, и я скорее умру. Но в разобранном виде бритва оказалась слишком длинной, чтобы войти в горло за один присест. Наверное, надо максимально запрокинуть голо­ву, чтобы гортань хорошенько распрямилась и впустила прибор.
Я собрался отрепетировать свой последний номер, но после манипуляций с головой у меня «поехала крыша». Мне представилось, что вмес­то рук у меня деревянные чурбаки, которые ни­как не в состоянии удержать лезвие. Оно выпа­ло. Я взглянул на себя в зеркало и заметил неко­торые сбои в изображении. Тогда я постарался сконцентрироваться и обнаружил, что мои глаза значительно сошлись к переносице. Я попытался ударить себя рукой-чурбаком по лбу, чтобы гла­за встали на место, но на вираже своего движе­ния почувствовал, что превращаюсь в рыбу с птичьими крыльями: на ногах возникла чешуя, а на руках — перья. Голова превратилась в желез­нодорожный семафор: он мигал, а где-то уже должна была перевестись стрелка. Мне захоте­лось петь, но внутри меня начались дорожно-строительные работы, и все оказалось залито цемен­том. Во рту застрял огромный валун: я знал о нем и даже осязал его языком, но камень лишь перекатывался и никак не соглашался освободить мой онемевший зев...
В это время или чуть позже, но уже в беспа­мятстве, я уснул на пороге ванной. К вечеру вер­нулась баба Тоня и, убедившись в том, что я жив, не пьян, но ни на что не реагирую, вызвала «ско­рую помощь».
Ожидая подмогу, бабуля обследовала жилье и наткнулась на опустошенные упаковки из-под медикаментов. Когда подоспели медики, она предъявила им свои находки.
Таким образом, я вновь оказался в психболь­нице. Меня промыли, подержали под капельни­цей и после того, как я относительно оклемался, оставили на два месяца на «реабилитацию». Мне назначили курс, который состоял из разной хи­мической отравы, наподобие той, от которой меня недавно очистили. Пока в меня вбивали очеред­ной фармацевтический завод, я все больше убеж­дался в том, что подобные учреждения созданы для того, чтобы окончательно сводить с ума па­циентов.
Я устало наблюдал, как вокруг меня уныло онанировали и гомосечили дураки и ум­ные. Причем некоторые из умных, как я дога­дался, устраивались сюда «спецом», для того что­бы «чутку оторваться». Некоторых «мастеров на все руки» врачи упаковывали в дурку по взаимной договоренности. Эти проворные мужички следили за электрикой и сантехникой, вырезали стекла, выступали в роли Деда мороза на Новый год, а между дел утоляли плотские страсти медсестер и санитарок. Некоторые счастливцы продвигались до уровня врачей. В виде оплаты они получали койку, паек, определенные привилегии.
В больнице меня навещала баба Тоня, а после моей выписки и возвращения на трудовую вахту она легла в больницу по поводу хронической гры­жи. Я навещал ее и узнал, что операция прошла удачно. Однако на следующий день мне объяви­ли, что бабушка скончалась из-за «острой сер­дечной недостаточности».
Я отыскал в бабушкиных бумагах адрес де­душки Юры и отправился к нему. Там открыли чужие люди и сказали, что сын дедушки поменял эту квартиру и свою площадь на жилье в Москве.
Я знал несколько бабушкиных подруг и по­звонил им с просьбой помочь мне ее похоронить. На мой зов откликнулись две старушки. Через три дня мы провожали покойницу в последний путь. У бабы Тони было заранее приобретено место, правда, не рядом с мамой, а на другом, довольно отдаленном участке.
VIII
Возможно, я не поленился бы зафиксировать основные вехи последующего десятилетия, но ничего особенного за это время в моей судьбе не произошло. Я не стал известным художником и больше не был счастлив. Допускаю, что мое не­состоявшееся призвание и моя катастрофическая личная жизнь не очень связаны между собой, и мне только хочется замотивировать бесцель­но промелькнувшие три с лишним десятка лет юношескими утратами. Признаться, с годами я несколько отвык от категоричности и даже опре­деленности. Существование длится, ощутимо об­ременяя меня, хотя это мое откровение, очевид­но, кокетство. Вообще я догадываюсь о том, что не один повредился в этом разложившемся мире, хотя и эта мысль может быть нейтрализова­на тем, что подобные открытия совершали еще тысячелетия назад.
За все эти годы я ни разу не посетил кладбище. Из всех родных и близких мне больше всего стыдно перед Зоенькой, поскольку могилы мате­ри и бабы Тони я видел хотя бы в день похорон. Отец не в счет, тем более что его «прикопали» к родному человеку — к когда-то любившей его жене, то бишь моей матери. А вот бедная Зойка оказалась, наверное, одна. Конечно, я мог на­браться наглости и позвонить или сходить к ее матери, если она еще жива, чтобы более точно выяснить все обстоятельства. Но я никак не мог на это отважиться.
Анализируя свое поведение, я задавался во­просом, кто я — сволочь или сумасшедший? Ни в той, ни в другой роли я не находил упоения — нет! Каковы бы они ни были, они оказывались для меня не менее неприятны, чем каждый день моей постылой жизни, каждый утренний подъем, каждый выход во внешний мир, а иногда каждое движение, каждый вздох...
Одну комнату в своей квартире я в течение теперь уже долгих лет почти постоянно сдавал. Это являлось одним из моих надежных приработ­ков. Когда-то подобная практика считалась, чуть ли не криминалом позже от основного квартиро­съемщика требовался договор с арендатором и прочие формальности, хотя все это почти ни для кого не имело никакого значения. С падением ком­мунизма взбодренные приватизацией и прочими золотоносными жилами демократии госструктуры подобными мелочами, похоже, вообще перестали интересоваться, хотя рента возрастала, на мой взгляд, даже опережая падение курса рубля.
Комнату родителей, как я ее продолжал на­зывать про себя, снимали обычно студенты. В их массе, конечно, случались и студентки, которым я, пожалуй, отдавал предпочтение. С некоторы­ми из них у меня оформлялись «неуставные от­ношения». Отдельные девушки сами проявляли на пути к этому посильную инициативу. Совершалось это, как нетрудно догадаться, как минимум, чтобы не платить за постой, как максимум — чтобы обрести питерскую прописку. Позже не­которые из квартирантов передавали мои коор­динаты «по наследству» друзьям и сокурсникам, и я не имел проблем с количеством и качеством клиентуры.
В начале девяностых, когда мне перевалило за тридцать, меня стало ощутимо обременять вся­ческое соседство, хотя бы и имевшее перспекти­вой несколько «победоносных» ночей. Я. стал более разборчив в своих постояльцах, а вскоре начал отказывать всем напрочь.
За эти годы я поменял несколько специаль­ностей и мест их исполнения. Я был не только маляром, но и художником-оформителем, что доставляло мне более острую боль, нежели меха­ническое вождение валиком или кистью. Я терся около «Ленфильма» и снялся в нескольких мас­совках и даже эпизоде. Я устраивался в различ­ные экспедиции и благодаря этому поездил по стране, которой сейчас (пока?) нет, и которая называлась для справки СССР. Я окончил курсы операторов газовой котельной и дежурил «сутки через трое» в банях и бассейнах.
Все это проплывало передо мной словно сон, будто что-то не мое, а мое ждало меня впереди, и я долгое время не знал об этом. Но в итоге у меня ничего не получилось. Я ведь ничего не со­здал! А как я когда-то мечтал о творчестве!
Я увлекался разными халтурами. Это мог быть косметический ремонт квартиры или облицовка кафелем стен, «художественное» оформление общежития или изготовление методом шелкографии эмблем для стройотряда. Это давало «ле­вые» деньги. Я оказался настолько богат, что годам к тридцати купил себе десятилетнюю пер­вую модель «Жигулей». Машина была привезе­на из «чухляшки» и оказалась не по годам про­ворной.
Приобретя «копейку», я зачислился на курсы вождения. Для прохождения медосмотра требовались различные справки, в том числе из «родного» дурдома. Исполненный самоиронич­ного трепета, я вступил на порог «желтого дома» и оказался даже озадачен, когда из засаленного окошка получил справку о том, что на учете не состою. Я предположил, что меня в ходе пере­строечных реформ сняли с печального учета, но, впрочем, не стал этого выяснять, побоявшись сглазить.
После окончания учебы, на которой я, как и большинство остальных начинающих автомобилис­тов, появлялся исключительно редко, что восполнял (как и прочие) презентами или просто «руб­левой массой», нас ожидали экзамены. Что каса­лось правил дорожного движения, то здесь мы также имели возможность «заслать» в рублях и впоследствии лишь послушно нажимать клавиши, номера которых нам неконспиративно зычным голосом указывал один из сотрудников ГАИ.
Экзамен по вождению многие, и я в том чис­ле, дерзнули сдавать самостоятельно. У меня это получилось с первой попытки, что я объяснил уже имевшимся опытом, запечатленным в виде царапин и вмятин на моей все еще бодрящейся «копейке».
Став дипломированным «кентавром», я познал новую форму жизни, в которой получил возмож­ность иначе обращаться со временем и простран­ством. Отныне до центра был не час «на пере­кладных», а всего лишь двадцать минут под ак­компанемент выбранного мной музыкального сопровождения, а что касалось более дальних дис­танций, то у меня кроме скорости и независимо­го передвижения появилось еще подобие жилья. Таким образом, я стал еще и черепахой, или, точнее, раком-отшельником.
Иногда я тревожил свою «старушку» среди ночи. Она взвизгивала от моего нервного зажи­гания, и мы, внешне бесцельно, носились по го­роду. На самом же деле я показывал своей по­дружке те места, где бывал с двумя своими лю­бимыми женщинами. Впрочем, я считал, что и они, незримые, бесплотные, видят или хотя бы ощущают мою стремительную езду и резкие остановки около тех, еще «теплых», мест, которые становились для меня все более дорогими...
В мою жизнь продолжали вторгаться женщи­ны. Иногда я приводил их к себе домой. Мы вместе спали. Все это было неплохо, и с кем-нибудь из них я, пожалуй, смог бы смонтиро­вать вполне «гостовскую» семью, но я постоянно ожидал того, что уже никак не могло произойти. В моменты нестерпимого одиночества я возвра­щался к своим запыленным и иссохшим живо­писно-графическим материалам. Это были аква­рельные краски, тушь, фломастеры. Этими сред­ствами я пытался восстановить черты двух своих любимых женщин.
Рисуя, я все меньше обращал внимания на портретное сходство, а увлекался женскими те­лами, к которым неизбежно присоединялась и моя фигура. Когда мои герои оставались без одеж­ды и начинали любовные утехи, я понимал, что приближаюсь к тому моменту, который мне бу­дет стыдно и страшно вспоминать, но, не только наблюдая, но и создавая все новые изыски, я констатировал, что совсем скоро уже ничего не смогу с собой поделать...
Своих немногочисленных друзей я, кажется, растерял к тому времени всех. Я почти не встре­чал Эдика Посельского, а во время наших, всегда случайных, столкновений мы обменивались общими фраза­ми и бессмысленно напечатанными визитками, планировали в ближайшее время основа­тельно «посидеть», но так этого и не исполняли.
Иногда я натыкался на Ариадну. От нее можно было услышать только то, что «все хорошо», «растим внучку», и не более. Как-то она сооб­щила, что получила от своего завода одноком­натную квартиру. Алиса — с ней. Глафира и Эдуард живут все там же, но в разных комнатах: она — в большой, он — в меньшей, откуда выехали Сева и тетя Маша Цверковы.
О событиях в жизни Эдика я узнавал от об­щих знакомых. Так, в начале восьмидесятых я услышал о том, что Глафира получила одноком­натную квартиру «на себя и дочь», а Эдик — комнату в коммуналке. Разные источники снаб­жали меня противоречивыми версиями семейно­го разрыва. Одни говорили, что Посельский впал в пол­нейший алкоголизм и в состоянии белой горячки избил Глафиру до инвалидности, после чего она перебралась к родителям, а сам Эдик поселился у официантки из «Лондона», что на углу Вось­мой линии и Среднего проспекта. Другие инфор­мировали о том, что Глафира сама разрушила семью, слюбившись с моряком загранплавания. Эдик же, уязвленный изменой, пьет и скитается по притонам.
Однажды я встретил Севу. Его физиономия производила странное впечатление. Как только я его узрел и еще не точно определил, что передо мной тот самый Севка, который буянил вместе со своей мамашей у Эдика за стенкой, я воспри­нял его как старика. Беседуя, я пытался посиль­но омолодить давнего знакомца. Благода­ря моим стараниям через некоторый промежуток времени я стал обнаруживать в его лице приме­ты разных возрастов. Еще я заметил, что Всево­лод то ли уловил мой импульс его «освежить», то ли, самостоятельно решив сбросить пятнад­цать лет, стал мне содействовать. Продолжая изучать его облик, я понял, что и приятель ведет со мной схожую косметическую работу: растягивает морщины и удаляет седые волосы.
Цверков сообщил, что недавно покинул так­сопарк. Теперь он устроился продавцом коммер­ческого автомагазина. Это, по его убеждению, во многих отношениях выгоднее, чем крутить ба­ранку, тем более при столь ошеломляющем рос­те преступности, который, увы, не скоро пойдет на убыль.
Всеволод признался, что скоро женится, и позвал на свадьбу. Он допустил мою очевидную незаинтересованность в церемонии бракосочета­ния и сразу пригласил в «Метрополь»...
IX
Я опоздал на банкет и вступил в зал, когда гости уже завершали расправу над горячим, а для того чтобы покурить, уже не покидали своих мест, используя для табачных отходов не только пепельницы, но и посуду.
Молодые также производили впечатление из­рядно охмеленных. Лицо жениха пылало от на­хлынувшего нейродермита. На его щеках, как два клейма, шелушились бордовые «пионы», будто его как представителя некоего племени под­вергли ритуальному испытанию. На его порис­той коже, словно шитые на холстине красной нитью, алели вензеля аллергии.
Невеста выглядела гораздо моложе жениха, но была непривлекательна. Она оказалась рослее и мощнее Севы, ее плечи постоянно находились вровень с ушами, а подбородок прижимался к груди. Лицо невесты напоминало изображе­ния ветров: щеки раздуты, рот приоткрыт, глаза выпучены.
Наблюдая пиршество, я отмечал смешное и необычное в гостях, но постепенно стал испыты­вать томительную усталость от происходящего и от всех тех возможных и неожиданных событий, которые мне еще предстоит пережить до своего, теперь уже неизбежного финала. Далее я стал репетировать разнообразные сценарии смерти. Изнурив себя прощаниями с собственным пра­хом, я переключился на следующий режим — начал сострадать всем присутствующим и тем, кого здесь никогда не могло быть, и даже тем, кто уже давно опередил меня по части «ухода».
В момент перехода от скорби к умилению я догадался о том, что спиной ко мне, за другой частью общего стола, смонтированного буквой «П» из отдельных столов, расположился Эдуард. Я вспомнил о том, что друг моего детства уже поворачивался в сторону молодых, и мне пока­залось странным, что я тотчас его не опознал. Я оправдал себя тем, что у меня не имелось в отношении Посельского абсолютно никакой установки.
Разные импульсы зароились в моем изнурен­ном мозгу: тотчас окликнуть Эдика или выждать увеличения градусов поворота его головы, поки­нуть свое место и приблизиться к другу или скромно удалиться? Я предпочел остаться и вско­ре понял, что мой друг — не один: справа от него имелась дама. На ее голове была сооружена волосяная башня, чьи параметры с лихвой пре­восходили саму голову. К сожалению, эта кон­струкция не поворачивалась, и я не имел воз­можности оценить выбор Эдика.
Перед десертом мой полузабытый друг вос­прял, вышел из-за стола и направился к дверям, которые находились слева от меня. Двигаясь, он окидывал пирующих общим взглядом. После того как наши глаза встретились, Эдик еще продол­жил свой обзор, но вскоре вернулся ко мне и уже зафиксировано посмотрел на меня. Мы улыбнулись друг другу. Я встал, а он двинулся мне навстречу. Мы исполнили рукопожатие, не­крепко обнялись и даже вроде бы потянулись для символического поцелуя, но совершили это не одновременно: вначале он, потом я, причем, ког­да друг уже начал отстраняться. Позже мы син­хронно сблизили головы, но не совершили цере­монии, отчего получилось так, будто мы решили очень внимательно посмотреть друг на друга и даже как бы поизучать.
В коридоре мы закурили и начали осторож­ную беседу: ведь каждый из нас толком не знал, что произошло за эти годы в судьбе другого. Эдик подтвердил, что его семья действительно распа­лась и виновата в этом Глафира, поскольку вела двойную жизнь. Оказалось, что еще в школе, классе в седьмом, одна из подружек познако­мила Глашку со своим «старшим другом», ка­ким-то скульптором, которому было уже за пять­десят. Этот жрец искусства творил со своими гостьями все, кроме «самого главного», то есть после самых остросюжетных акций девочки ос­тавались физически невинными.
«Ты понимаешь, Кирюша, она настолько при­страстилась ко всяким деликатесам, что мои ра­боче-крестьянские способы были для нее, что сло­ну дробина, — откровенничал Эдик. — А я, ду­рень, думал, что она еще живого не встречала».
Получалось, что Глафира искусно разыгры­вала полную неискушенность, которая в первые сеансы интима производила на Посельского несколько странное впечатление. «Да ты что, даже ни разу не видела?» — допрашивал Эдик девушку, предъ­явив испытуемой полную готовность своей боевой техники. «Нет, — отвечала Глаша. – Какой огромный!». Лицо ее становилось пунцовым, а тело била дрожь. Эдуард объяснял это ее испугом и нервозностью.
Я внимал другу, и параллельно с воз­можными сценами просвещения сверхпросвещен­ной Глашки передо мной воспроизводились си­туации их совместной жизни и нарастающей гру­бости и даже садизма со стороны Эдика. Очевидно, все больше убеждаясь в тщетности утолить Глафиру в постели, Эдик пытался приме­нять иные методы, в том числе и «пытки» в чьем-либо присутствии.
Я вспомнил также о том, как якобы безна­дежно пьяный Посельский манил меня и даже двух-трех человек за собой и, когда ведомые в легко­мысленном неведении застывали в коридоре, Эдик резким движением распахивал дверь в ван­ную или туалет, где Глаша мылась или справля­ла нужду.
Эдик при подобных номерах находился уже за плоскостью дверей, то есть вне поля зрения жертвы, но сам в то же время наблюдал не толь­ко за теми, кого завлек, но и за Глафирой, ис­пользуя щель между дверью и косяком.
Разоблачение Глафиры произошло в ту ночь, когда Эдуард вернулся из армии с белым билетом. Посчитав уликой засосы на шее жены, он при­нялся ее бить и мучить, стремясь выведать всю правду. Проснулись Ариадна и Алиса, за стена­ми и дверьми затаились заинтригованные сосе­ди, а Эдик кричал в окровавленное ухо Глаши о том, что наконец-то понял, что за «циститы» ее иногда донимают и отчего у нее на губах случа­ются «простуды». «У кобелей, сучища, герпес насосала! – орал он на всю Десятую. – Я тебе матку опущу, чтобы ты больше ни одного ублюдка не выродила!»
Когда Эдик выбежал на кухню за ножом, Ариадна помогла невестке эвакуироваться в окно. Вернувшись в комнату, Посельский стал искать жену в известных и неожиданных местах квар­тиры. Этот тайм-аут позволил беглянке достиг­нуть жилья одной из подружек по роддому, где ей и предоставили убежище. Убедившись в отсутствии жены, Эдик выглянул в окно, по­кричал и обратился с проклятиями и угрозами к матери. Ариадна Павловна пыталась успокоить сына и объяснить ему, что «жизнь прожить — не поле перейти», но он оборвал ее увещевания ударом по лицу.
В последующие месяцы Глаша не появлялась, а Эдик ее, в общем-то, и не искал: вернувшись с работы, он напивался «до кондиции» и, сидя в кресле, засыпал. Алисой занималась Ариадна. Утром перед работой она забрасывала ее в ясли, а вечером, возвращаясь с завода, забирала до­мой. Теперь, когда Ариадна раскладывала перед собой микросхемы, ей неожиданно толково ас­систировала внучка.
Через полгода после исчезновения Глашки Ариадна как очередник и блокадник получила ордер на однокомнатную квартиру. Она попро­сила сына отдать ей внучку и получила согласие.
Вскоре после отъезда Ариадны к Эдику вер­нулась Глафира. Она вторглась вечером, когда муж был один и существенно пьян, и взмоли­лась, чтобы он ее убил. Эдик, истомленный оди­ночеством и пьянством, испытал не только гнев, но и радость, причем последнее чувство оказа­лось сильнее. Глаша рыдала и падала на колени. Она созналась, что накануне его возвращения из армии ее изнасиловали трое «гаванских гопников» и обещали зарезать вместе с дочерью, если Глаша вымолвит о происшедшем хоть единое слово. «Ну, как я могла тебе в этом признаться? — роняла жена слезы на грудь поверженного Эдуарда. — Ты сам знаешь, что ты у меня — первый и больше мне никто не нужен, — шептала Глафира в ухо сонному мужу. – Разве с тобой кто-нибудь сравнится? Ты у меня всегда и был один, ты, да Алиса».
Они попытались восстановить отноше­ния, но это не удавалось. Посельский продолжал пить и, пьяный, жестоко терзал жену. Она часто ре­тировалась из дома, в чем мать родила и адресо­вала обращения об уже не первом, но единствен­ном некоторым близ живущим мужчинам...
Года через полтора после первого разоблаче­ния Глафиры тетя Маша и Сева получили ордер на двухкомнатную квартиру. К тому времени квартира Эдика была признана нежилым фон­дом. Тогда супруги завершили развод, ре­шение о котором было уже давно готово. После этого Эдик без особых препон оформил на себя комнату выехавших соседей.
Обретение второй комнаты сыграло в отно­шениях супругов еще более разрушающую роль. Первым привел женщину Эдик. Любовники рас­положились в новой комнате и не ожидали появ­ления экс-супруги. Она же, в очередной раз, пы­таясь укрепить юридически распавшуюся семью, отпросилась после получки с обеда, ку­пила бутылку коньяка и трюфелей, которые обо­жал Эдик, и в предвкушении лучших дней всту­пила в квартиру.
Работа Посельского была сменная. В тот день у него заканчивался второй выходной, и он оказался настолько пьян, что потерял бдительность и на­рушил элементарные «правила техники безопас­ности»: не запер дверь.
Войдя в квартиру, Глаша заглянула в боль­шую комнату и, не застав экс-мужа, без задней мысли распахнула дверь в маленькую. «Я смот­рю и не понимаю: баба вроде разделась и вроде как уже меня оседлала, а это кто в дверях, ду­маю? А это Глафира! — улыбался, доверяя зри­телю испорченные зубы, Эдик. — Я ей спьяну и говорю: "Иди к нам на подмогу!» А она мне от­вечает: "В следующий раз", — и дверью как хлоп­нет — мы чуть с койки не попадали».
Гостья Эдуарда по неповторимости судьбы ока­залась той самой подружкой, которая отвела не­винную Глашу к скульптору. «Он за сеанс каж­дой из нас по червонцу отваливал, а еще у него ели и вещей с собой давал, — вспоминала рас­слабленная гостья. — А ему что? Он старый, у него уже с этим делом плохо. Так он или сам тебя всю вылижет, или ты ему с отлупом задела­ешь, а то просто с его желудями поиграешься...»
Выяснилось, что эта же особа обеспечила Гла­фире ряд других знакомств того же жанра, и она же доставила Глафиру к Севе в тот день, когда ее увел Эдик. Не дослушав исповеди, Эдик Посельский об­материл гостью и «дал ей по голове».
На следующий день Глаша привела своего друга. Вернувшись со смены, Эдик воспринял этот эксперимент неожиданно спокойно, а через несколько дней его в состоянии белой горячки транспортировали в психушку.
Пока Эдика выхаживали, Глафира получила ордер на однокомнатную квартиру для себя и Алисы и покинула нежилой фонд. Вернувшись, Эдик также обнаружил на кухонном столе ордер на комнату в коммуналке и вскоре распрощался с отчим домом, на который уже имела виды не­кая коммерческая фирма.
Теперь на первом этаже остались лишь тетя Варя и дядя Ганя, который получил полную сво­боду на свои странствования по освобожденным помещениям, благо жена вешала изнутри на вход­ную дверь амбарный замок, а все оконные рамы намертво заколотила гвоздями. Впрочем, стари­ки блаженствовали недолго. Как-то пьяный Евграф заронил искру и, когда Курлыкины уже спали, начался пожар. Первой от дыма проснулась тетя Варя и, очевидно, не имея возможности выйти в коридор, открыла форточку и стала звать на по­мощь. Вскоре к ней присоединился Ганя. Они разверзли оба окна. Это действие оказалось не в их пользу. Мощный поток воздуха активизиро­вал пламя, и когда примчались пожарные, Курлыкины уже сгорели, насмерть вцепившись обуглен­ными пальцами в оплавившиеся оконные решетки...
«Через полгода после лечения я опять начал пить, — продолжал Эдик. — Да так, как мне раньше в самом лютом кошмаре не мерещилось. И за год я дошел до такой кондиции, что вроде бы лучше дальше и не жить. И тогда я решил, вернее, за меня решили, а именно мамаша, что мне пора подлечиться. Сказано — сделано. И вот я уже лет восемь, как ни капли в рот не беру. Но зато курю. Вначале, правда, чифирил, а по­том вот увлекся косяками. Ну, пойдем в зал, а то как-то неудобно получается...»
Во время общения я заметил, что Посельский странно манипулирует левой рукой, словно ко­нечность затекла или травмирована. На обратном пути я спросил у друга, все ли у него в порядке. Он ответил, что повредил «клешню» на работе, но надеется, что все скоро восстановится.
Когда мы вернулись в зал, Эдуард предложил мне перебазироваться поближе к нему, посколь­ку у него пустует место напротив. Я согласился, обошел стол, сел и только тут понял, какая про­пасть разверзается в этом праздничном и с виду безобидном помещении.
Сейчас я попытаюсь восстановить и сформу­лировать свои первичные чувства и мысли. Без­условно, я мог бы формально отделаться словом «шок». На самом деле все обстояло не совсем так. Если выразиться достаточно точно, то мне стало смешно из-за того, что на свадьбе искренне безразличного мне персонажа я попал в столь нелепую ситуацию.
Следующая реакция была примерно следую­щая. Я корил себя за то, что позволил вышеупо­мянутые мысли, хотя тут же давал скидку на то, что это были не совсем мои соображения, а заем из реакций какого-то подразумеваемого «поля», «блока памяти», «хранилища», соперничающего с моим «Я» двойника. Мне почудилось, что я вновь оказался впле­тенным в настолько неожиданную для меня жизнен­ную композицию, что не знаю, как себя вести, вплоть до того, как сидеть, как смотреть и, тем более что сказать.
Занимаясь «экспресс-анализом» своего состо­яния, я поймал себя на том, что уже некоторое время наблюдаю за Эдиком и его дамой с воло­сяной башней абсолютно со стороны. Мой друг выглядел как трудновоспитуемый подросток, причем не настоящий, а представленный загри­мированным актером детского театра. Его спут­ница выступала как инспектор по делам несовер­шеннолетних, но опять же не природный, а сыг­ранный актрисой в очередном телесериале.
Мне показалось, что дама полностью подчи­нила себе Эдика и ведет сугубо деловую жизнь. На практике все оказалось не так, причем вовсе не наоборот, а гораздо сложнее, о чем я сообщу позже, а, скорее всего, умолчу.
Мой друг действительно не употреблял спирт­ное. Его соседка несколько сочувственно, но прин­ципиально дозировала ему так называемые про­хладительные напитки. В целом они производи­ли впечатление обеспеченных, деловых людей. Точнее сказать — производили, но не постоян­но, потому что на некоторые доли секунды в Эдике ощущалось чрезвычайное беспокойство, даже паника, вслед за которой являлся откро­венный восторг. Дама же иногда, казалось, с не­посильным трудом и, вероятно, уже в последний раз сдерживала лютый вопль и исповедальные рыдания.
Наши взгляды с обладательницей волосяной башни встретились, и она залила меня синевой своих глаз. Это была Марфа.
Далее в моем мозгу стали раздаваться крики: «Это же она! Ты понимаешь, что это — она?! Та, да, та самая девочка — девушка — женщина, твоя любовь, волшебное создание, фея... но... твоя сестра, которая...» Увы, мой разум оставался глух. Я понимал, что выглядел как оглушенный пыльным мешком. Еще замелькало слово «кон­тузия». Может быть, у меня случилась контузия чувств?
Я подумал, что, наверное, могу, а может быть, и должен по стереотипу привычных киносюже­тов вспоминать прекрасные и трагические момен­ты наших недолгих отношений: первая близость на амбулаторном топчане, расцвет любви в моей опустошенной квартире, признание отца и он, с еще живым телом, но уже убитым мозгом, пси­хушка и далее, включая Зоеньку, погибшую, может быть, не только из-за меня, моя вторая психушка, вплоть до нашего общего взгляда, длящегося, наверное, уже вечность...
— Здравствуй, Кирилл, — улыбнулась Мар­фа. Да, это была та синева, но не этой, а другой, погибшей Марфы. Может быть, это не она? Но и я уже не тот, я тоже — погибший, и она, види­мо, соизмеряет меня с собственной, не меньшей досадой на судьбу, подарившую нам тогда столь короткое и как всегда обманчивое счастье.
Мне хотелось сказать сестре о том, что все эти годы мы находились в неравных условиях, как если бы наши жизни разделяло стекло, про­зрачное лишь с одной стороны — моей. Ведь я был жив (для нее), а она — мертва (для меня).
— Привет, — кажется, ответил я и тотчас понял, что у меня образовалось к партнерам по застолью великое множество вопросов, которые я, скорее всего, никогда не задам, потому что отве­ты на них не смогут быть правдивыми, даже если и будут соответствовать произошедшим событи­ям. К тому же сейчас это, как мне казалось, уже
не имеет никакого значения. Тут же я подумал о том, сколько разных вопросов и ответов остаются неозвученными и (буду точен) ненаписанны­ми между миллиардами людей, которые, кстати, сейчас, в это самое время, в эти мгновения в самых разных формах проявляют свою любовь или нелюбовь.
Еще я подумал о том, что, наверное, не только я, а почти все люди никогда не получают ответов на самые главные вопросы в своей жизни, причем они даже не подозревают, что это за вопросы.
Во время рассуждений меня охватило привычное чувство безразличия. Я испытал вне­запную сонливость. Мне захотелось спрятаться, стать незримым, исчезнуть...
— Ребята, я отойду к молодым, — глядя на обветренный фирменный салат, буркнул Эдик. При этом его голос сорвался, очевидно, от подступившего кашля. Посельский продолжил речь и по­лучилось, как со сцеплением и газом, если ак­тивно жмешь вторую педаль, но почему-либо не отпуска­ешь первую. Одним словом, когда образуется рев.
— Все то, что тебе рассказала баба Тоня, — правда, — плеснула на меня синевой глаз Марфа. — Единственное, в чем она тебе солгала, это про мою смерть. Но Антонина совершила это после договоренности с моей матерью. А для моей мамы эта история кончилась обширным инфарк­том, а через два года — смертью. Иногда я виде­ла тебя в окно, когда тебя выпускали на прогул­ку. Я старалась не выходить во двор, чтобы ты меня как-нибудь не встретил. На психиатрии меня продержали месяц и выписали под расписку ма­тери, которая очень хотела меня увидеть, но не могла приехать из-за собственной болезни. Я взя­ла отпуск и поехала к своим. Погостила. Все за­тихло. Я вернулась в Ленинград, вышла на рабо­ту, но очень боялась, что ты когда-нибудь все-таки начнешь меня искать. Иногда я звонила бабе Тоне и узнавала о тебе. Бабушка успокаивала меня, что ты поверил в мою смерть и поэтому даже не помышляешь о поисках. Потом я попыталась вер­нуться к мужу. Он даже прописал меня к себе. Знаешь, меня тогда ничто не интересовало, кроме того, чтобы кто-то находился рядом, причем имен­но дома и даже, мне очень стыдно тебе в этом признаться, — чтобы кто-то был рядом в постели. Причем мне не требовалось никакого секса, мне это было бы даже неприятно, и он, кажется, меня понимал. Мне хотелось, как собачке, свернуться в клубок и чтобы меня кто-то просто гладил. Так мы вроде бы прижились друг к другу. В семьде­сят седьмом я родила девочку. Когда Полинке было три года, муж разбился на машине насмерть. Ну, а пять лет назад к нам в больницу поступил с отравлением Эдька. Мы с ним столкнулись как-то на лестнице. Он меня узнал, мы стали общать­ся, я вспомнила, как мы выхаживали его после всех операций, пожалела, к тому же на нем оста­вались следы общения с тобой — одним словом, мы незаметно сошлись...
А ты, на каком отделении? — спросил я, предчувствуя один из главных ответов в своей жизни.
Я уже два года как не работаю. А тогда поч­ти сразу перешла работать в операционную, — с прежней значительностью и загадочностью произ­носила Марфа, словно не понимала того, к чему я веду наш диалог. Иногда она подправляла рукой «башню», которая, словно стог сена на телеге, ко­лыхалась в соответствии с движениями головы.
А тебе не показалось, что ты меня видела в больнице в ночь на первое января восьмидесято­го года? — я воспринимал себя в многосерийной эпопее, когда по прихоти авторов, подвластных спросу телеманов, на экране начинают сходить­ся самые невероятные пасьянсы человеческих судеб.
- Да, я тебя видела и все помню, — сестра расчленяла вилкой дольку лимона. Я наблюдал за ее манипуляциями и думал, для кого из нас она это делает. — Я уже сказала тебе, что пери­одически звонила Антонине и очень обрадовалась, когда узнала от нее, что ты встретил, по ее мне­нию, хорошую девушку, которая тебя полюбила. А когда я узнала тебя в больнице, то сразу поня­ла, что это твою девушку мы не смогли спасти. Ты прости, если сможешь, но я не могла к тебе подойти, я просто не представляла, что скажу: «Твоя девушка умерла, а я — вот здесь, и со мной ничего не случилось». Так? Я решила, что это будет нечестно. А через несколько дней я ока­залась вдовой, и мне стало вообще ни до чего. Прости...
Теперь, когда я столь фантастически встре­тил погибшую много лет назад Марфу, то поду­мал о том, не ожидает ли меня еще и встреча с Зоюшкой, которую я, как оказалось, с каждым годом любил все сильнее, и которая странным образом почти полностью слилась в одно целое с той, погибшей Марфой, которая, в свою очередь, стала абсолютно отличной фигурой от Марфы теперешней, воскресшей.
Неожиданность «пришествия» моей сестры обещала надежду на то, что вдруг столь же вол­шебным образом передо мной явится Зойка. Дей­ствительно, могли же врачи перепутать тела: по­чему не допустить, что в больнице оказалась женщина-двойник? А может быть, это вообще непонятный мне эксперимент? Только с чего он начался: с нашей встречи с Зоей в пионерском лагере? Или с моего знакомства с Марфой? Мо­жет быть, я сам наполовину искусственный че­ловек, а может быть, меня уже несколько раз подменили?
Например. Я выхожу из дому. Меня окружа­ют, чем-то прыскают в лицо. Я засыпаю. Меня везут в лабораторию и что-нибудь частично ме­няют, например, мозг или даже всего меня на кого-то другого. Кто об этом узнает? Кто в этом разберется? Тому, другому, внушено, что он — это я, ну а тот, то есть я сам, первый, настоя­щий, — его, может быть, уже, и не существует...
Еще я подумал о том, что если в прошлом уже ничего не изменить, то будущее еще не на­ступило, и сейчас, наверное, можно что-то сде­лать для того, чтобы у нас оно стало более удач­ным. Я только затруднялся угадать, какими долж­ны стать мои поступки, чтобы их последствия оказались более радостными, нежели эта, по-мое­му, волшебная встреча.
Может быть, мне надо сойтись с Глашкой, очаровать ее или просто договориться о том, что­бы некоторое время вместе пожить? А вдруг я должен соблазнить недавнюю невесту, а ныне уже жену Севы?
А сколько теперь лет дочери Эдика? Может быть, мне необходимо настроиться на нее? Ка­ким узором в калейдоскопе наших судеб выпа­дет этот странный союз через десять лет, если моя встреча и роман с собственной сестрой завершились пока сегодняшним ненужным чудом, когда мы трое сидим среди чужих людей, словно бы здесь и вовсе одни, точно в сказке, где все или заморожены, или не видят и не слышат трех главных героев: Кирилла Тутина, Марфу Сдепневу и Эдуарда Посельского?
Тем временем Эдуард вернулся, поскольку, я полагал, он счел паузу отсутствия доста­точной для наших первых впечатлений, которых у меня, наверное, должно было оказаться боль­ше. Втроем мы стали нести всякую чушь, как будто нам и впрямь уже не о чем было погово­рить всерьез. Я же в основном мечтал оказаться дома и, может быть, заснуть.
Посельский предложил подвезти меня домой на машине. Я сообщил, что также являюсь собст­венником. Тогда мой друг сказал, что если у меня имеются какие-либо проблемы, то я могу в лю­бое время подъехать в его гараж, и его работники меня полностью обслужат. Мы договорились прямо на следующий день, и Эдик написал ад­рес и начертил месторасположение гаража на бумажной ресторанной салфетке.
Мы простились с молодоженами и покинули ресторан. Обнявшись с друзьями, я направился к своей белоснежной «копейке», а они — к «вол­ге» черного цвета, в чем, наверное, никто из нас не усматривал никакой символики. Да ее уже и не могло быть.
X
Гараж Эдика находился в сугубо промышлен­ном районе. Лет десять назад это считалось ок­раиной. Теперь жилые кварталы расползлись значительно дальше этих пределов, идиотически сохранив между собой и центром города, подоб­но тромбу, экологически пагубные производст­ва. Гараж принадлежал военному заводу, рас­проданному в духе времени так называемым «но­вым русским».
Ворота, расположенные вблизи гаража, были заперты. Пришлось въезжать в другие, как ока­залось, максимально отдаленные от цели. Совер­шив несколько поворотов и миновав ряд арок, я затормозил около двустворчатых ворот. Они были распахнуты. Две группы людей совершали ма­невры с двумя машинами. Одна выталкивала наружу белый «ГАЗ-24» с надписью «Скорая помощь». Другая заталкивала внутрь такую же модель черного цвета.
Эдик стоял на улице с приземистым широко­скулым мужчиной, похожим на сатира. Величи­на его скул казалась неестественной. Одним из первых порывов являлось желание посильно ис­править лицо, очевидно, ограничив скулы. По­добное удивление вызывают парнокопытные, например, зебры или куланы и другие жвачные. Однако впечатление от их пропорций сменяется мыслью о том, что раз так есть, значит, так и надо — недаром же данная порода подвергалась в течение многих тысяч лет естественному отбо­ру. Так, видимо, и этот скуластый...
— Толик Ногтев, мой компаньон, — отрекомендо­вал Эдик коренастого сатира, а я моментально бросил взгляд на ногти «Кулана», который, может быть, и не нарочно также посмотрел на свои руки. — Пойдем, потолкуем!
Мы двинулись в ту сторону, откуда я при­ехал, прошли под арку в следующий двор и ос­тановились у глухой кирпичной стены. Вокруг царил типичный производственный пейзаж: полу­разрушенные, словно брошенные здания с гряз­ными до непроницаемости или разбитыми стек­лами. Из одного темного подвала исторгался пар, из другого смердело трупным разложением. Не­далеко от нас по-пизански накренилась деревян­ная катушка диаметром метра три с остатками многожильного кабеля. Вокруг опасно замерли груды швеллеров, труб и другого прокатного металла. Среди разрухи пробивались деревья и перемещались полуслепые лишайные кошки, плотоядно выслеживая всклокоченных, наверняка орнитозных, голубей.
Пока я осматривался, мои спутники смасте­рили «косяк». Посельский привычно протянул мне кри­минальное изделие. В этот момент сентименталь­ному человеку могло показаться, что возникла ситуация десяти, а может быть, пятнадцатилет­ней давности, когда главные персонажи, Ки­рилл и Эдик, вместе травили себя всеми видами наркотиков. Но время прошло, и один из них, Кирилл Тутин, трагически созерцает деградацию свое­го друга: тот же существует в наркотических гре­зах и не осязает реальный ход событий. Впро­чем, подобная сцена, возможно, и состоялась тогда, во дворе распроданного завода распроданной страны.
 Я с этим делом покончил, — покачал я головой, как бы настаивая на своем довольно при­митивном ответе.
 Вот ты всегда так, — улыбнулся Эдуард, мне даже показалось, с упреком. — А кто меня совратил? Представляешь, Толян, — это все его работа. Я до знакомства с ним вообще не знал, что такое наркотики. Помнишь «Смерть бизона»?
 Ноги-руки отнимаются, а сна нет, — про­мямлил я некогда смешную фразу. — А что тут у вас: кооператив или ИЧП?
 Чепе, — хрипло засмеялся Эдик и передал «косяк» компаньону. Анатолий присел на кор­точки. Следом — Эдик. Я прохаживался вокруг, как бы осматривая территорию.
 У нас тут «неофициальная аренда», — все блаженней растягивал рот Эдик, а, получая «бы­чок» от Ногтева, затягивался и вновь передавал конопляную эстафету. — Нам платят, потом мы платим, потом нам опять платят...
Докурив, компаньоны пригласили меня в га­раж. Подходя к заведению, я подробнее огля­делся. Перед воротами гаража был заброшенный заводской парк глубиной метров двадцать. Парк ограничивала двухметровая кирпичная стена с остатками колючей проволоки. Около стены сто­яло две конуры. Из одной высунулась морда кав­казской овчарки. На территории парка валялись урны и метлы, огнетушители и матрацы. Ближе к гаражу замерли в различных позициях остовы машин. Непосредственно напротив гаража стоял на чурбаках старый автобус, а на «козлах» — миниатюрный катер.
— Это — за долги, — отследил мой взгляд Эдик Посельский. — Клиенты расплатились. Заходи.
Когда мы очутились в гараже, спутники предложили мне осмотреться, а сами направи­лись к мужчине атавистического вида. Он был столь высок и объемен, что, может быть, страдал гигантизмом. По ходу сближения состояние лиц у компаньонов менялось: у Эдика оно стало серо-коричневого цвета, а у Толика — желто-зелено­го. У Эдуарда стала отвисать, как ковш экскавато­ра, нижняя челюсть. У Анатолия поползла вверх левая бровь, из-за чего глаза стали асимметрич­ными. Ростом Эдик пришелся гиганту по локоть, а Толик — и того меньше. Эдик начал кричать. Речь оказалась нечленораздельной, будто во рту имеется постороннее наполнение. Эдик поч­ти не жестикулировал, а Толик словно допол­нял его речь мимическим содержанием: он под­носил растопыренную пятерню к своему горлу, резал ребром ладони в разных направлениях воз­дух, приседал и иногда тоже вскрикивал, но это были односложные восклицания. Они, очевид­но, выражали реакцию Анатолия на заглушае­мые Посельским тексты гиганта, которые можно было прочесть разве что по мощным, как две сардель­ки, губам. Толик повышал голос на выдохе, и раздавалось: «Ох!» Это могло означать, что оппонент неискренен и его разоблачили. «Ха!» — это был уже как бы саркастический смех на ма­невры гиганта. «Ну!» — смысл этой фразы мог быть в ускорении безоговорочного признания ра­бочим своей вины и скорейшего ее искупления. Эдик периодически и до смешного ритмично ты­кал в волосатый живот гиганта кулаком. Если для моего друга это движение означало удар, то для его объекта — всего лишь касание. Толик Ногтев совершал вслед за Эдиком удар кулаком одной рукой в ладонь другой, теперь уже как бы озву­чивая компаньона.
Внутренности гаража являлись продолжени­ем уличного хаоса в более концентрированном виде. Помещение имело две секции, разделенные кирпичной перегородкой. По ширине в каждой из них помещалось с условиями свободного до­ступа по одной машине. Глубина же допускала два корпуса. Один отсек заканчивался боксом для возвращения автомобилю первоначальной фор­мы, второй — для окраски.
Внутри и около машин присутствовали те, кого я уже видел в начале визита. В гараже стояла влажная духота. Большинство ремонтни­ков работало в одних брюках. На их телах и ко­нечностях белели шрамы и синели различные татуировки. Фигуры были сухие и жилистые, а лица — изможденные. Поведение об­наруживало полное пренебрежение к своему здо­ровью и вообще физической оболочке, будто бы она воспринималась как нежелательное бремя.
Сварщик, поразительно похожий на Чарльза Бронсона, выполнял свои функции без всякой защиты глаз и лица. Букет искр, как хвост пушного зверя, хлестал его потное лицо. Разда­валось змеиное шипение. Искры исчезали. При этом казалось, что звук еще длится.
Ассистент сварщика выглядел таким же тру­довым камикадзе. Его торс был обнажен и вы­глядел сбоку настолько субтильным, что возни­кал вопрос, откуда в нем берутся силы для ка­ких-либо функций? Кожа была бело-розовая, как у младенца. Это напоминание о роддоме странно сочеталось с отсутствием левой руки. Сохранив­шийся фрагмент плеча, похожий на кальмара, сопровождал телодвижения инвалида непро­извольными вздрагиваниями. Это было похоже на взмах подрезанного крыла у пернатого неволь­ника. Волосы у однорукого имели красно-рыжий цвет. В продымленном полумраке гаража он вы­глядел искалеченным подростком. При сокраще­нии дистанции и внезапном озарении «перенос­кой» выявлялось не по годам изнуренное лицо с частой и глубокой гравировкой морщинами. Гла­за были желто-серого цвета, мутные и, казалось, скверно видели.
Пока я обследовал гараж, Эдик и Толик за­кончили разборку с гигантом, и подошли ко мне.
— Хочу здесь все обустроить по-человечески, — словно заново осмотрел помещение Эдуард и на­чал мне рассказывать о своих ближайших пла­нах. В них, в частности, входило создание совместной с ГИДУВом реанимационной службы для выезда на дорожно-транспортное происше­ствие. Врачебную часть брала на себя больница, а транспортную — Эдик. Причем кроме специа­лизированных медицинских машин мыслились еще аварийно-технические. Идея заключалась в том, что после катастроф остаются не только без­дыханные тела, но и принадлежащие им автомо­били, которыми в настоящий момент никому не выгодно заниматься. «Мы будем ставить эти тачки на прикол, — улыбался Посельский, — а потом ждать, когда их заберут. Но это, уверяю тебя, будет происходить очень редко».
У Эдика имелся проект открытия не­скольких валютных магазинов. Еще велась речь о создании авторемонтной мастерской в Германии, а позже — и в других странах. Толик первобытно щурился и растягивал потрескавшиеся губы.
Тогда СССР еще только начинал распадаться, а социализм менялся на капитализм или феода­лизм, чего мы еще толком не знали, и то, что сей­час, когда я вспоминаю о своем друге, стало нор­мой, казалось многим достаточно случайным и скоропреходящим. В немалой степени это относи­лось к рэкету, из-за которого предприниматели имели массу проблем, вплоть до потери жизни.
Я спросил Эдика о его взаимоотношениях с бандитами. Он стал мне очень сложно и долго объяснять свою ситуацию. Оказалось, что вско­ре после начала работы в гараже на Эдика «на­ехали» и стали выяснять, кто он и есть ли у него «крыша». Тогда Эдуард попросил кого-то из ста­рых друзей, с детства углубленных в криминаль­ный мир, подтвердить, что они с ним уже давно «работают». Пришельцы отступились. Вскоре лидера фиктивной опеки убили, а позже разме­тали всю группировку. Это не было связано с делом Эдика, но он полагал, что старые «гости» так или иначе узнают об отсутствии «крыши» и нагрянут.
Толик, как несложно было угадать по татуи­ровкам на видимых частях тела и рук, был зна­ком с ГУЛАГом и бойко включился в нашу бесе­ду, используя зоновский диалект. Он прокоммен­тировал то, как ловко Эдик избавился от «оброка», и объяснил, что тоже кое-кого знает из «серьез­ных людей» и будет весьма полезен на лю­бой «стрелке».
Посельский вдруг грубо оборвал Ногтева и стал на него свирепо орать, употребляя, впрочем, только допустимые «по понятиям» выражения. Компа­ньон мальчишески таращился и ворошил руками пространство. Речь велась о том, что клиенты не в первый раз жалуются, что на их машинах абсо­лютно без всякой нужды заменяются различные детали. Эдик кричал, что прошел это в автобус­ном парке десять лет назад, а сейчас никому не позволит марать честь его фирмы.
— Если ты за бойцами не углядел, и они у кого-то спионерили зеркало или колпак, — шу­мел мой друг, — это не значит, что нужно сни­мать деталь с другой машины и переставлять на ту, которую быстрее должны забирать. Надо всех построить и объявить, что если наутро украден­ное не вернут, то на всех будет наложен штраф, а в следующий раз он увеличится вдвое. И так далее. Понял?! А если что не так — по мордам!
Анатолий выудил из-за пазухи самодельную нун­чаку и стал вращать баклушками вокруг головы, впрочем, иногда за нее задевая. Он во­пил, что сейчас же готов грохнуть того, кто по­смел воровать у своих.
 Да это все равно, что на общак посягнуть! — распалялся компаньон.
 Ладно, хорош, представляться, — совер­шенно спокойно и даже вяло произнес Эдик и обратился ко мне. — Так что у тебя с тачкой?
Я сказал Эдику, что хотя и являюсь в автоде­ле дилетантом, но мне кажется, что в моей моде­ли что-то происходит с тормозами, поскольку при их применении раздается отчаянный вой. Мой друг, а теперь уже вроде и родственник успоко­ил меня тем, что у него в гараже за мою старуш­ку возьмутся специалисты, они проверят все сис­темы и уже завтра все будет в порядке, и кто-то из работяг, скорее всего Толик, подгонит тачку к моему дому. Сегодня же Эдик готов подбросить меня до дома на своей «Волге». Я, безусловно, согласился. Мы простились с обитателями гара­жа и поехали ко мне.
В машине я обратил внимание на радиотеле­фон. Тогда это было предметом особой роскоши. Вообще же в салоне перекатывались совершенно необязательные предметы: упаковки и пустые бутылки. В углублении на «торпеде» оказался уютно пристроен целлофановый мешочек с гла­зированными орешками. Это было неожиданно трогательно. Мой грешный друг баловал себя как ребенок.
На Старо-Невском Посельский притер машину к обочине и затормозил. Он вышел из машины и поднялся на тротуар. Его целью являлись ящики с пепси-колой. Эдуард взял у торговца, назвав его «командиром», четыре бутылки. Мы продолжи­ли маршрут, прикладывая к губам стеклянные горлышки, напоминавшие, может быть, далекую материнскую грудь.
XI
Вечером ко мне позвонили. На пороге стоял Толик и бренчал ключами от моего «жигулен­ка». Я предложил ему войти и выпить кофе. Он согласился. Во время трапезы гость рассказывал об ухарстве Эдика, как тот прет на красный или чуть не сшибает пешеходов, буквально касаясь их корпусом автомобиля. В тоне Анатолия чув­ствовалось не только напускное восхищение, но и презрительная ирония.
«Компаньон» признался мне в том, что устал быть правой рукой шефа, который за два года, что они вместе работают, очень изменился. «У него было все! Метил в олигархи! — охал Толик. — А теперь одних долгов — мама, не горюй! То есть вместо наживы работаем на проценты. А что скажешь — ты сам слышал — орет как резаный. Я уже и не знаю...»
Гость скромно замолк и закурил «Приму».
 А он не колется? — спросил я блаженно затянувшегося «компаньона».
 Тебе что, его баба сказала? — насторожил­ся Ногтев. — И что я его в это дело вовлек, да? Так ты ее больше слушай! Я отродясь на игле не сидел. Это Эдька меня все соблазняет: кольнись, да кольнись! А я — ни за что! Да это же кабала!
 Ну, а сам-то он как? — попытался я вер­нуть собеседника к основному вопросу.
 Так он набрал себе в гараж всякую шуше­ру, — с готовностью выпалил Толик. — Они как соберутся утром, ханки себе наварят, и давай ши­ряться. А мы с Эдькой когда подъезжаем, все уже «улетают». Какая же это работа? Ну, так и он с ними заодно «по кубику» да «по кубику», а к вечеру — уже в хлам. Я его, как мешок — в машину и на базу. А Марфа-то на меня и гре­шит, что это я его так обработал. Она ведь и не поймет: то ли он пьяный, то ли больной. Одно видит: чувак не в своей тарелке.
 Кстати, — встрепенулся гость. — Я ему звонил: у него что-то с рукой приключилось. Может, ты заедешь, посмотришь, чем ему по­мочь? А по дороге меня в гараж забросишь или где-то по пути выкинешь.
Я быстро собрался. Мы спустились вниз, сели в машину и поехали. В пути я размышлял о том, насколько мы еще не сроднились с различной техникой. Взять хотя бы телефон. Ну что стоило Посельскому позвонить мне и изложить свои пробле­мы? Впрочем, здесь может быть и другое: наши чувства и прочее, что не всегда позволяет нам делать то, что нужно, например, позвонить...
Толик высматривал женщин, обращал на них мое внимание и хвастался тем, что подобная осо­ба у него уже имелась. Когда мы въехали на Васькин остров, «компаньон» приуныл и сооб­щил, что только укажет мне, где живет Эдик, а сам не пойдет, потому что тот его «заманал» сво­ими руганью и хамством.
— Ты пойми одно: я бы ни от кого другого и полпроцента такого беспредела не потерпел, — нервно смаковал сигарету пассажир. — Взял бы складник, пошел и запорол... Ну, в общем, на­шел бы, как расквитаться. А Эдьку — ну просто жалею как друга, что ли...
Мы свернули со Среднего проспекта на одну из линий, и на траверсе очередной подворотни Анатолий запричитал: «Стоп-стоп-стоп!» Он объяс­нил, что я могу въехать во двор и оставить машину, а далее пройти в следующий тупиковый двор, повернуть направо, войти в парадную, под­няться на третий этаж, дверь слева, и позвонить, а, скорее всего, постучать, потому что звонок Эдуард часто вырубает, а иногда ему его кто-то ломает.
Толик удалился, а я начал выполнять его ре­комендации. Когда я проник в парадное, то подумал, что это бывший черный ход, а квартира, в которую я, может быть, попаду, представляет, наверное, выгородку из того жилья, которое в стародавние времена могло занимать весь этаж.
Лестница, как и весь дом, нуждалась в ремон­те. Здесь было неопрятно и дурно пахло. Я поду­мал, что в дальнейшем процессе «реформ» и при­ватизации, когда общество еще больше вытянется по вертикали, подобные дома, да и кварталы, ока­жутся еще в большей нужде и запустении...
Дверь Эдика действительно выглядела не па­радно, кроме того, на ней имелись следы от не­скольких ранее стоявших замков, а звонка и вов­се не оказалось, на его месте торчали провода, обмотанные изолентой, что напоминало мертвую куриную лапку.
Я постучал, но никто не отозвался. Я совер­шил вторую попытку и вскоре различил вопро­сительное «Да?» Это был голос моего друга. Я откликнулся, и дверь отворилась.
Посельский находился в доме один. Левая рука у него словно стала короче: конечность была при­жата к животу. Это напомнило мне больницу и того «марлевого мальчика», который с младен­ческой опаской совершал первые шаги пос­ле нескольких месяцев тяжбы со смертью.
 Неудачно ширнулся, — обнажил Эдик чер­неющие зубы. — Вену никак не мог найти, ну и погорячился.
 А к врачу обращался? — осматривал я жи­лье наиболее близких мне людей.
Мои догадки о том, что эта квартира не всегда была отдельной, подтверждались. Прихожая служила и кухней, и даже ванной, которая в виде самодельного бассейна была выстроена около окна, выходившего во второй, глухой двор.
Рядом с входными дверьми имелась, очевид­но, уборная, которую выдавало аритмичное журчание воды, поступавшей в сливной бачок.
Все это доказывало, что жилье представляет собой всего лишь часть ранее существовавшей квартиры, которую подобно тысячам других «уп­лотнили», дабы «хватило всем».
 Знаешь, Кирюша, врачи со мной так обра­щались, что с тех пор мне мое здоровье осталось дорого как память... — хрипло засмеялся Эдик и удалился через маленький коридор, располо­женный напротив входных дверей, вглубь квар­тиры. Я последовал за ним и продолжал слу­шать его голос. — А вообще я сторонник той мысли, что если тебе суждено быть повешенным, то ты, по крайней мере, до этого срока не уто­нешь. Я ведь недаром родился в год Собаки. На мне любая рана заживает.
- Я тоже стараюсь обращаться к медикам только в безвыходных ситуациях, — вступил я на порог комнаты, где, как мне тотчас стало по­нятно, жили Марфа и Эдик. Мое внимание, как ни странно, привлекли две сплоченные кровати: одна была тщательно прибрана, а на другой при­сутствовал хаос с элементами мужского белья. — Но в твоем случае я бы как раз не отказывался. У тебя начался внутренний процесс. Рана, наверное, воспалилась. Вон как рука раздулась.
Видимая часть конечности и фрагмент запяс­тья выглядели как принадлежность утопленни­ка. Я начал убеждать друга отправиться со мной в больницу. Там его осмотрят, окажут необходи­мую помощь и, что будет лучше всего, оставят на лечение.
Посельский балагурил и отказывался. Я понимал, что в данный момент друг находится под действием наркотиков и не в состоянии реально воспринять серьезность своей болезни и возмож­ной опасности. Я потратил немало времени на уговоры довериться специалистам. Эдуард согла­сился. Я обратился к телефону и скоро узнал, что в столь позднее время Эдика могут осмот­реть только в дежурной больнице вблизи Невского проспекта. Я предложил другу на всякий случай взять с собой необходимые вещи для пребыва­ния в стационаре.
Эдик засуетился в хаотичных сборах. Для начала он стал извлекать из зеркального шкаф­чика над умывальником различные шампуни. Потом, захохотав, разбросал моющие средства здоровой рукой и побежал в свою комнату. От­туда раздался грохот и мат. Скоро он возвратил­ся. Вместо халата на Эдике были джинсы и ру­башка, причем левый рукав у нее был разрезан. «Марфа вчера рассекла, а то никак на лапу не напялить», — объяснил Эдик Посельский. Он яростно бро­сался в разные стороны и извлекал всевозмож­ные предметы: мешочек с печеньем, тюбик с зубной пастой и щетку, коробку с чаем. Все это складывалось на стол. Позже он отыскал поли­этиленовый мешок и покидал все в него.
Мне стало жалко Эдика. Я вспоминал, каким он был домашним и избалованным в первые годы нашего знакомства, сравнивал его, прошлого, розовощекого и веселого, с настоящим — исто­щенным и нервным — и вновь пытался понять: в чем причина его деградации и можно ли ему по­мочь? Я вспоминал, что в Эдуарде имелась посто­янная готовность к самоуничтожению. Впрочем, так же, как и во мне, но я ведь как-то остановил­ся. Так что же это? Особая программа?..
Мои рассуждения завершила относительная готовность Эдика. Ему оставалось зашнуровать ботинки и надеть куртку. Я видел, что для друга это чрезвычайно сложно и даже невыполнимо. Когда я направился на помощь, он засмущался и стал отказываться — ботинки, мол, и так не сва­лятся, а верхнюю одежду он может нести в руке вместе с остальными вещами. Я настоял на сво­ем содействии и, завязывая другу шнурки, ощу­тил по отношению к нему не то отеческое, не то сыновнее чувство. Вообще же я сознавал, что мой друг получил существенную брешь в некоторой защитной броне, которая невидимым и таинст­венным способом может оберегать от различных проблем и несчастий.
Когда друг объявил окончание сборов, я в который раз обратил взгляд на последние замкнутые двери, расположенные напротив входа в «комнату взрослых».
 А здесь кто живет? — как бы невзначай указал я на неосвоенные пределы.
 Поля, дочь Марфутки, — может быть, ма­шинально, а может быть, искусно настороженно бросил Эдик и направился на выход. — А ты ее разве не видел?
 Нет, — признался я и вдруг ощутил неодо­лимую тягу к этому созданию, которое ведь впол­не могло оказаться одним из моих не рожденных деток...
XII
В больнице сложилась несколько особенная ситуация, а может быть, неразбериха с дверьми, и мы не сразу нашли приемный покой. Здесь в закутке для ожидания расположился мужчина в ватнике, пижамных брюках и домашних тапках. Его лицо было в крови. Под левой скулой он держал одной рукой алюминиевую банку из-под импортного пива. В правой руке травматик за­жал папиросу. В коридоре было недостаточно светло, и только когда мы приблизились, чтобы сесть рядом, нам стала видна дырка на его полу­лысом черепе.
 Ты последний? — привычно спросил я об очевидном.
- Ага, — не повернул головы сидящий. — Вот ведь скот, честное слово, а не человек. Сам меня пригласил. Я приехал не пустой: водки взял, пива, подхарчиться. А он как нажрется, так начинает за­даваться: «да я таких, как ты...», «да ты у меня...» И, видишь ты, так он на меня никогда не пойдет, а вот исподтишка — это он умеет. Короче, видишь ты, зашел со спины, да как на­вернет!
 А чем он тебя приголубил? — вяло спро­сил Эдик, тоже прикуривая.
 Чем?! Топором, конечно! — как о чем-то вполне обыденном сообщил травматик. Он вы­двинул тару для обзора, посмотрел на содержи­мое и бросил внутрь окурок. В банке зашипело, а белое, в преждевременных складках лицо трав­матика опоясало дымом. Он вновь определил упаковку под скулу. — Хорошо, видишь ты, обу­хом пришлось. А может, он, пес гнилой, только постращать хотел. Ну, ничего, я, видишь ты, сейчас обследуюсь и пойду его убью.
Дверь из приемной отворилась. На пороге стояла старая женщина в белом халате. Сверху у нее был надет клеенчатый фартук, на котором засохла кровь, и зафиксировались клочки ваты.
 Снегурочка, — сопроводил псевдокарна­вальный костюм Посельский.
 Из мясницкой, — добавил я. Образовалась пауза, в течение которой кто-либо из нас мог от­правиться на прием, но мы продолжали сидеть.
 Что же мне, тут до утра стоять?! — заво­пила «Снегурочка».
- Погоди, видишь ты, задумались, — вино­вато сказал раненный обухом и, поставив банку на сиденье, неточно, как новорожденный жере­бенок, стал отмерять шаги до приемной.
Когда «Снегурочка» захлопнула дверь, тот­час распахнулась другая дверь — входная. Это уже стало похоже на спектакль.
В коридор ожидания зашел пожилой мужчи­на в брезентовой робе и назойливо алой куртке дорожного рабочего. На его ногах были термо­стойкие ботинки, которые мы с детства сокра­щенно называли «ГД». Левая ладонь рабочего была прижата к лицу.
Мальчишки, куревом не богаты? — компа­нейски окинул нас хмельным глазом рабочий.
Сынулька, чего глаз-то зажал? — среаги­ровал Эдик и протянул пришедшему пачку дорогих американских сигарет. — На, порадуйся!
Спасибо, земляк, — раскрыл наполовину беззубый рот рабочий и обдал нас политурным перегаром. Он повернул к нам лицо и освободил левую руку. На месте ока была кровавая рана. Сидящий прикурил от сигареты Эдика и долгож­данно затянулся. — Как вы думаете, эти косто­ломы мне глаз излечат?
 Да у тебя и глаза-то не видно, — заметил я.
 Ты его где-то оставил, — вздохнул Эдуард.
 А мне казалось, я его хорошо прижал. Вот непруха, — озадаченно раскрыл рот одноглазый и вновь заставил нас поморщиться. — Может, он по дороге выскользнул?
Одноглазый осмотрел свою куртку и сунул руку в карман, потом стал изучать пол.
— Ты пойди, поищи, может, где по дороге об­ронил, — посоветовал Посельский.
За время общения с Эдиком и его кругом я перенял состояние эйфории и цинизма. Сейчас мне хотелось смеяться или даже выбить рабоче­му его теперь единственный, как у циклопа, глаз.
- А может, пусть так зашьют, да и хрен с ним? — раскрыл смердящий рот «Циклоп».
Нет, ты с двумя шнифтами приглядней бу­дешь, — развлекался Эдик.
Ну, тогда выйду, поищу, — собрался рабо­чий. — А вы, хлопцы, если кто придет на мое место, то скажите, что я за вами занимал.
Это обязательно, - засмеялся вслед ухо­дящему мой друг. — Если мы с тобой чуть рань­ше на том свете не столкнемся.
Мы остались в коридоре вдвоем. Из прием­ной слышался гул человеческой речи — это о чем-то рассуждал предыдущий пациент. Как ро­пот дождя, доносилось лязганье инструментов.
Я покосился на друга. Он напоминал сдох­шую рыбу: глаза были мутные, а рот приоткрыт. Казалось, он, таким образом, спит. Я окликнул его и начал увещевать, что если сейчас все обой­дется, а я в это верю, то ему необходимо прекра­тить употребление наркотиков, иначе он скоро, так или иначе, погибнет.
— Кирюша, я свою дозу знаю, — донесся из Эдика чужой, сухой и хриплый, голос.
— Слушай, так отвечают все, любые, прости меня, пропойцы, потому что они ведь уже сами не понимают того, что вышли на финишную пря­мую, — не унимался я. — Вспомни, как Борода глушил все что попадется. Вспомни моего батю. Мы ведь с тобой видели столько примеров! Че­ловек так меняется, что, кажется, это уже не он, а кто-то другой. Люди теряют все человеческое, особенно наркоманы.
 Настолько теряют, — послышалось из пере­сохшего рта моего друга, — что ты этого даже не представляешь. Они ради наркоты на все спо­собны.
 И ты таким станешь! Иначе-то не бывает! — продолжал я душеспасительную беседу, но это уже было бесполезно. Я понимал, что Эдик Посельский не сможет самостоятельно «слезть с иглы».
 Вначале я снижу дозу, потом перейду на «колеса», потом на чифирь, — утешал меня, от­слеживая мои мысли, Эдик. — Я знаю более за­ядлых ширялыциков, которые это дело напрочь бросили.
 Следующий! — раздалось в узкую желтую междверную щель.
 Ну что, всю-то граблю не оттяпают? — улыбнулся Эдуард. — А вообще наплевать! Если я одной клешней смогу косяк забить, значит, еще не все потеряно.
Мой друг вошел в кабинет. У меня остались его куртка и мешок. Я натолкнулся на свою дав­нюю мысль о том, что жизнь предстает порой абсолютно нереальной. Происходит то, что не должно происходить, причем само действие вершится с беспримерным неправдоподобием. Со­здается впечатление, что модели, сформирован­ные в искусстве, воплощаются в жизни, и чем дальше, тем активнее. В то же время сохранив­шиеся образцы, например, доисторическая (а почему, собственно, ее окрестили доисториче­ской?) наскальная живопись, герои эпосов (при­чем ведь не записанных их авторами, тем же не­превзойденным слепцом, а лишь пропетых!), гре­ческие скульптуры... Да впрочем, я ведь в состоянии перечислять так чрезвычайно долго; наблюдение же мое состоит в том, что многие так называемые герои или персонажи предстают бо­лее реальными участниками истории человечест­ва, чем взаправду существовавшие личности; те же, в свою очередь, становятся тем более убеди­тельными действующими лицами, чем больше их биографии обрастают вымыслом и нелепицами.
Человечество, на мой взгляд, испытывает ка­тастрофу в связи с тем, что всевозможные типы людей и их биографий уже зафиксированы на дискетах видов и жанров искусств и хранятся в компьютере истории человеческой культуры. Это можно сравнить с определенным набором полез­ных ископаемых или химических элементов и их известностью той или иной науке; это можно по­нять и на примере существования определенных пород животных и растений или на других при­мерах...
Мои рассуждения прервало возвращение Эди­ка. Раненая рука была забинтована и подвешена на марлевой ленте. Сзади двигалась «Снегуроч­ка». Ее передник стал сочнее вымазан кровью.
 Ну, как, очень больно? — поднялся я на­встречу другу.
 Это, батенька, ерунда по сравнению с ми­ровой революцией, — ответил Эдик цитатой из нашего детства.
 Мы его оставляем, — сообщила «Снегу­рочка», словно я был отец или старший родст­венник больного, который сам уже некоммуни­кабелен. Я передал Посельскому его вещи и двинулся вслед за группой.
 Дальше нельзя. У нас карантин, — осади­ла меня «Снегурочка». Они вступили в лифт и исчезли.
Я вышел на улицу, сел в машину и поехал искать исправный телефон-автомат. Не обнару­жив искомого, я поехал домой и уже из кварти­ры позвонил Марфе, чтобы успокоить ее волне­ние. Она заявила, что несказанно рада тому, что Эдик полежит в больнице, благодаря чему хоть на какое-то время оставит их в покое. Се­стра неожиданно закричала, что он искалечил ей жизнь, а сам неизвестно чем занимается, вполне возможно, что подсудным криминалом, потому что очень часто и подолгу обитает неизвестно где, а друзей его она видела, и все они как вурдалаки из «ужастика». Очень часто Эдик бывает раз­дражительным и злым. В такие дни он способен подолгу над ней издеваться и даже бить. Голос сестры был устало-трагический.
За окном мчались набухшие тучи, похо­жие на грязную вату. Их гнал отравленный бал­тийский ветер. Была не то весна, не то осень. Марфа, наверное, наблюдала то же самое. А о чем она думала? Как нам вдвоем вернуться туда, где мы стояли над телом нашего агонизирующего отца? Как нам изменить судьбу? Не раскаиваться за чужие грехи и не карать себя, ломая судьбу? А, может быть, это и была наша судьба?
XIII
На следующий день я вошел на гнойное отде­ление после полудня и тотчас опознал растрепанного друга: он жестикулировал в аг­рессивной рассеянности посреди коридора около поста дежурной медсестры. Здесь же находился застекленный шкаф с медикаментами. Очевид­но, Эдуард продрался сквозь тайгу наркотического бреда к марципановым воспоминаниям о тех «ле­тучих» временах, когда мы с ним поочередно умыкали медпрепараты для приготовления кок­тейля «Смерть бизона» уникальному экспонату нашей юности — Бороде. Мой друг вспомнил, с какой легкостью мы добывали наркоту в ту ска­зочную эру, когда стекляшка термопсиса с коде­ином стоила всего лишь десять копеек, к кото­рым оставалось прикупить у «спикулей» два-три «колеса» ноксирона («нокс» — пятьдесят копеек за облатку), и после этого мы могли готовиться к «старту».
На шкафчике чернел мощный замок, хотя внутри виднелись лишь зеленка, бинты и прочие отнюдь не балдежные средства. Около Эдика присутствовала медсестра с веснушками и в апельсиновых гольфах на аппетитно округлых икрах. Я, как художник, сразу… Впрочем, это – другая тема…
Девушка пыталась что-то объяснить мое­му другу относительно режима в стационаре и его, пациента, статуса «амбулаторного больно­го». В завершение всех нарушений в руке Эдика теплился камелек сигареты, на который он смот­рел, кажется, с не меньшим удивлением, нежели медсестра.
 Вы знаете, мы вашего приятеля выписыва­ем, — обратилась ко мне из боковых дверей врач с лицом Линкольна. — Он тут у нас ночью тако­го шороха навел, что мы уже и не знали, кого вызывать: психиатра или ОМОН? Так что заби­райте его и, я вам посоветую, везите в районную поликлинику: пусть ему там в вашем присутст­вии делают перевязки, а позже отправляют до­мой. Это ведь кто же выдержит? Знаете, чтобы в ящики письменного стола мочиться — до этого, согласитесь, надо еще дойти, правда? Не у каждого шизофреника хватит фантазии.
 Кирюша, разве это люди? — разводил ру­ками Посельский. — Со мной все путем: сам видишь, рука заживает, пальчики шевелятся.
Я вновь ощутил себя гораздо старше разрушенного друга. Мне выдали его документы и вещи, и мы покинули здание больницы. В ма­шине Эдик попытался представить мне суть про­исшествия, которая и так была понятна: он «об­курился» и «обхавался», а я не исключаю, что еще и «ширнулся».
Когда мы приехали домой, Марфы не было. В детской находилась, по всей видимости, ее дочь. На этот раз дверь была приоткрыта, и по квартире распространялись звуки фортепиано. Я вспом­нил далекие рассказы сестры о том, как она меч­тала стать великой пианисткой.
— Эдик, когда я вчера звонил Марфе, она мне кое-что рассказала, — обратился я к другу, который, словно сурово прооперированный старец или заиндевевший на оторванной льдине полярник, замер на сидении кухон­ного «уголка».
_ Я мог бы об этом и догадаться, — отклик­нулся, как из бочки, голосом актера театра «Кабуки» Эдик. — Это все — бред. Девушка, ви­дать, просто хватила лишку. У нее тут на первом этаже имеется одна подружка-сутенерша, и они вдвоем частенько квасят. Стало быть, давеча вышло изрядно. Вот и понесло.
 Ты знаешь, у меня к вам обоим очень стран­ные чувства, — решил я доподлинно выразить другу свое новое состояние. — Во-первых, мы столько лет не виделись, что...
 Я ее люблю, — перебил меня Эдик. Его речь была тягучей, а язык, чувствовалось, при­липал к небу. — Ты вправе обидеться и даже набить мне морду, но я тебе скажу, что люблю ее не меньше, чем ты когда-то, хотя, наверное, со­всем по-другому. Я тебе не побоюсь сказать: если Марфа не будет со мной, я ее убью, а она если начнет творить, что ей вздумается, то быстренько от меня отделится и потом уйдет. По крайней мере, я так чувствую.
- Но если ты ее так любишь, то зачем же убивать? Отпусти на все четыре стороны и радуйся за ее успехи, — присел я рядом с другом и попытался прочесть что-нибудь в его забельмованных глазах.
 А ты знаешь, сколько я в нее вложил? Я выменял свою комнату в коммуналке на отдель­ную хату с двумя изолированными комнатами, сделал ремонт, купил обстановку, аппаратуру... Они ведь на моей шее уже три года сидят, — пытался завестись Эдик. Учебные аккорды стих­ли. Девочка, наверное, вслушивалась в нашу бе­седу. — А мне, между прочим, кроме Марфы ни­кого не нужно. Она, если хочешь, — мой идеал...
 Ну ладно, — оборвал я дальнейшие откро­вения друга. — Я поеду. Если что потребуется, позвони... Да, насчет твоего компаньона. Ты с ним не слиш­ком груб? Мне кажется, такие ребята ничего не прощают и при удобном случае жестоко мстят.
 Да Толик еще пацан! — максимально по­высил голос Посельский. — Он целиком у меня в ру­ках, понимаешь?! И не верь этим бредням, что это он меня на иглу посадил! Я уже до него, сла­ва Богу, с этим делом познакомился. Да ты и сам заешь! Если он вдруг вздумает дернуться, мне стоит только одно слово сказать... И вооб­ще, ты знаешь, сколько он мне должен? Я за него выкуп дал, въезжаешь? Если бы не мои бабки, его бы давно в асфальт закатали!
 Хорошо. Как знаешь, — произнес я вне очереди. — Я за собой захлопну. Пока...
Спускаясь по лестнице, я раскаивался в том, что не нашел повода, чтобы заглянуть в детскую или, по крайней мере, как-то вызвать оттуда Полину. Мне было ясно, что Эдуард уже не подле­жит реставрации, а Марфа — совсем другой человек, и только моя племянница — тот объект, которому я еще могу оказаться полезен. Моя «копейка» взвилась (конечно, это гром­ко сказано) и вылетела (в том же духе) на неиз­менно изрытую проезжую часть. С кем я мог поделиться своими мыслями, кому я мог дове­рить неукротимые мечты — бездушной машине? Я так и сделал, включив для фона отечественную магни­толу. До дома было порядка получаса езды, и я вполне мог выговориться. Как всегда, моросил дождь, как всегда, кончался бензин, как всегда, я был окружен призраками, которые имели пра­во и на свой голос.
XIV
Вернувшись домой, я, не разуваясь прошел на кухню и сел за стол, который хранил следы в виде царапин от лезвий и ожогов от окурков и утюга. Это были отпечатки моих домочадцев и многочисленных гостей.
Я извлек из холодильника початую бутылку водки, налил в замутненный временем стакан и залпом выпил. Я не раз слышал, что пить в оди­ночку — это хуже всего. Может быть, и так, но мне действительно не с кем было разделить имев­шиеся две трети спиртного. Да это, собственно, было и ни к чему, поскольку я на самом деле хотел выпить сам с собой.
Следующим залпом я опорожнил емкость и потянулся к початой пачке «элитных» сигарет, ко­торую хранил для гостей. После первой затяжки я понял, что «никуда не делся» и остался таким же разложенцем, что и прежде. Я вспоминал, как в былые годы курево усиливало кайф. Сейчас я нисколько не запьянел.
У меня имелся еще один «сюрприз»: бутыль с банановым ликером. По сути, это был целый гра­фин спиртного. Я переместился в комнату роди­телей, подошел к серванту, который, как и боль­шинство другой мебели, остался от семьи. Отсю­да, из так называемого бара, который, даже безнадежно пустой, помногу раз проверял мой хмельной папаша, я достал графин и вновь по­плелся на кухню, где почему-то больше всего любил находиться.
Я сел, отвинтил крышку и наполнил водочный стакан. Я выпил оптом, не придавая значению запаху и вкусу. «Много сахара», — так, возмож­но, заключили бы некоторые из моих друзей. Мне же было совершенно все равно, что и сколько пить, и я почувствовал лишь биение в висках и банальную тяжесть в голове.
Я запалил очередную сигарету и подумал, что вполне могу уснуть с окурком, от кото­рого начнется пожар, и я, конечно, сгорю. Еще я могу скончаться от чрезмерной дозы алкоголя, если освою весь графин. Кроме того, потеряв контроль, я в состоянии повеситься, перерезать себе вены или броситься в окно.
Так я мечтал, продолжая уничтожать ликер. На каком-то этапе я решил пойти в свою комна­ту, чтобы позвонить Марфе и задать ей несколь­ко вопросов.
Я сел на диван и стал набирать номер. Дозво­ниться сразу не удалось. Абонент был занят. Я решил не сдаваться. У меня появилось сомнение в правильности набираемых цифр. Что­бы не ошибиться, я начал вслух повторять каж­дый знак, но, кажется, так и не завершил труда, а медленно растекся по своему ложу.
— Окурок, затуши окурок, понял? — кажет­ся, повторял я, как всегда самому себе...
Ночью я несколько раз просыпался и переме­щался по помещениям, а всерьез очнулся лишь под утро от нестерпимой жажды и сухости во рту. Было воскресенье, и у меня не имелось никаких неотложных дел. В юности я слышал от одного совершенно случайного собутыльника о том, что он «с похмелья спасается кефиром». Эта фраза цепко закодировала мое сознание, и я также стал отпаиваться кисломолочными продуктами.
Нынче мне повезло, поскольку купленное в пятницу молоко достаточно прокисло и превра­тилось в простоквашу. Я с благодарностью опус­тошил бутылку и с омерзением обследовал сле­ды своего падения.
Раздался телефонный звонок. Я добрался до аппарата и снял трубку.
— Он мне вчера такой ад устроил, что я уже думала — не выживу, — голос Марфы был тревожный и по-гитарному вибрировал. — Явился ночью. Лежу, читаю. Вваливается во всем улич­ном в комнату, хватает меня за волосы и тащит на кухню. Я стараюсь терпеть — боюсь закри­чать, а то дочка проснется. Приволок меня к ван­ной, включил воду, а мне стал руки выворачи­вать. «Ну что, — говорит, — сука, натрахалась?!» Я спрашиваю: «Эдик, где же я могла натрахаться?» А он мне как харкнет в лицо, ладонью размазал и смеется: «Я тебя сегодня видел во дворе больницы с твоими кобелями в белых халатиках». «Эдичка, — гово­рю, — это ведь мои сослуживцы. Я ходила дого­вариваться насчет работы. Нам ведь скоро будет есть нечего...»
Я заметил, что по ходу исповеди у сестры появилось заметное возбуждение, она начала говорить немного нараспев. Перед некоторыми деталями истязаний Марфа почти кричала. Речь ее была прерывистой, а дыхание — как у про­рвавшего финишную нить спринтера. Мне даже показалось, что я различаю биение ее сердца.
— Потом он стал рвать мне волосы: потянет, намотает на пальцы, как на бигуди, и дергает. А я креплюсь, губы все прямо изгрызла, чувствую, что во рту кровь; глаза все заплеваны — хоть бы убил, думаю, что он меня пытает, как инквизи­тор. А он вдруг новшество изобрел. Ванна уже наполнилась, так он меня до края дотащил и в воду окунает, подержит так и отпускает. Я голо­ву подыму, мне не отдышаться, начинаю от ван­ны отползать, а он меня ловит и опять то же самое. Я на какой-то дозе все-таки закричала. А голос такой странный, как и не мой вовсе. А мо­жет быть, водой уши заложило — я так и слы­шу, не пойму уже. На мой вопль Полинушка вы­шла. Эдик меня за волосы держит, а второй ру­кой, прямо кулаком, по голове бьет. Я кричу: «Зачем же ты мне сотрясение мозга делаешь?» А он смеется: «Сейчас голову вылечу, потом дру­гими органами займемся». Дочка к нему подхо­дит, говорит: «Дядя Эдик, отпусти маму». А он меня как шваркнет головой об ванну, а сам к Полине метнулся. Я упала. Меня рвет, слабость, сердце останавливается — шевельнуться не могу. Прямо как в дурном сне. А он дочку на пол бро­сил, сорочку разорвал и мне кричит: «Я ей сей­час на твоих глазах кое-что выверну, чтоб вашу породу потаскушную прекратить!» А я-то знаю, что эта угроза неисполнимая, потому что он уже скоро год, как ни на что не способен. У него от этих проклятых уколов все прямо как провали­лось. Я уж, когда его мыла, смеялась: «Ты скоро в женщину превратишься». А начиналось все по-смешному: и так, и эдак стараемся, и я ему помогаю, как умею — все же медик, а до края никак не дойдем. А потом уже и с эрекцией появились про­блемы. Ну, а сейчас почти как у ребенка — толь­ко что не лысенький. Ну вот, он Полину зава­лил, а сам, смотрю, уже сдается. У него всегда так — пять-шесть ночей не спит, куражится, а потом — как летаргия, причем и глаза вроде не смыкает, а сам как рыба оглушенная. Полинка его с себя сковырнула и говорит: «Мама, давай его умертвим, а тело в ванной распустим». Я го­ворю: «Доченька, не надо, он сам себя скоро убьет, если будет так и дальше катиться, или я его властям сдам, потому что уже не могу боль­ше терпеть и за нас с тобой очень опасаюсь».
Я понимал, что меня все-таки волнуют беды сестры. Но моя склонность к сравнениям сказа­лась и в этом случае. Я подумал, что все, имею­щее отношение к Марфе, находилось у меня под местной анестезией, то есть я и видел, и понимал происходящее, но не мог (не хотел?) себя заста­вить что-либо почувствовать.
Я в очередной раз заподозрил себя в безумии. «Ведь это твоя сестра, твоя любовь, твоя первая женщина, — твердил я себе. — Помоги ей, спаси ее. У тебя — отдельная квартира, привези ее сюда с дочерью. Полина ведь тебе племянни­ца, огради их от Эдика, поговори с ним как муж­чина с мужчиной...»
Я наблюдал свое лицо в зеркале. Мой рот разрезала улыбка. «Так что мне остается сде­лать?» — спрашивал я, наверное, вслух. «А по­чему нет?» — отвечало то же знакомое лицо.
Мой диалог с самим собой мог продолжаться до изнеможения, но я этого не особенно жаждал. Я догадывался о некоторых причинах предыдущего неучастия в судьбе Марфы и доче­ри — например, желание испытать себя очеред­ным персонажем, который столь недостойно (я именно так и считал) себя ведет. Само же превращение моей жизни в театр я связывал, в ос­новном, с отказом от творчества, что и сделало меня «актером».
Я очутился около окна и взглянул на пятиэ­тажку. Дом существенно заслоняли березы и то­поля. Когда Марфа впервые вошла в мою квар­тиру, эти деревья еще не дотягивались до второ­го этажа.
Я понимаю, чего я хочу, — раздался мой голос. — Мне необходимо, чтобы кто-то дейст­вительно умер. Тогда я снова смогу ее любить всю, единую, а не разорванную пятнадцатью го­дами...
Ну вот, — произнесла на выдохе моя собе­седница. — Я кое-как привела себя в порядок и помчалась в милицию. Все, думаю, — сейчас или никогда, причем, поверь, уже не за себя — за дочь! Я им так все и рассказала: бьет, издевается, грозится убить меня и ребенка, помогите обуздать, ну, хоть постращайте, чтоб он знал какую-то меру. Они говорят: напишите на него заявление, а по­том вместе пойдем, посмотрим, что он за зверь такой. И, ты знаешь, хоть бы он при них-то ос­тался мужиком. Это же был просто червь: тихонь­кий, скромненький, прямо как девочка, глаза свои прикрыл, ресничками захлопал — я его аж не узнала. Они ему так и сказали: «Мы тебя сначала так отделаем, что, как говорятся, всю свою не­долгую жизнь будешь работать на лекарства, а во-вторых, дело на тебя заведем и, будь споко­ен, — лет пять ты у нас схлопочешь, а вот что с тобой в зоне сотворят, и выберешься ли ты оттуда хоть в каком-нибудь виде — это уже, — смеют­ся, — одному Богу известно. А сейчас, — коман­дуют, — живо собирайся, отправишься с нами». Я одного из милиционеров немного задержала и спрашиваю: «Ответьте, пожалуйста, а он мне не станет мстить? Вы ведь не знаете, на что такие, как он, способны». — «Не волнуйтесь, — отвеча­ет, — мы-то как раз знаем, на что такие гнусы способны. Вы, я понимаю, женщина порядоч­ная, — живите спокойно: вам надо дочь растить, а не на такую шваль время и здоровье убивать». Утащили его, а мне все кажется, что он где-то здесь, бармалей, или вот-вот вернется и с нами за все расквитается. А ночью не могла заснуть: как он, что с ним? Менты-то звери — я это тоже знаю. Утром побежала в отделение, спрашиваю: «Как тут мой-то?» Они улыбаются: «Вы заявление пи­сали? Значит, ни о чем не беспокойтесь». — «Да я оттого и места себе не нахожу, что написала, — говорю. — Нельзя ли, — спрашиваю, — это дело приостановить? Может, с него уже достаточно? Вдруг он теперь исправится?» — «Ладно, — сме­ются, — все вы, бабы, так; забирайте своего раз­бойника, а заявление пусть пока полежит: если что себе позволит, так чтобы в следующий раз бумагу не марать, а прямо в путь, что называется, с песнями!»
Я знал, что мне, в общем-то, ни к чему произ­носить «да» или «нет», — для сестры это не имеет никакого значения. Мне было немного интересно только то, кем она меня теперь считает. Мо­жет быть, всего лишь братом? Еще я слегка за­думывался над тем, действительно ли все, о чем с таким энтузиазмом повествует Марфа, так для нас важно и интересно. Мне казалось, что она постоянно силится признаться мне в чем-то бо­лее существенном и даже главном в нашей без­дарной жизни, но почему-то никак не может на это отважиться...
— Я из милиции отправилась к Полине в шко­лу на собрание, — оказывается, все еще продол­жала Марфа. — А Посельский, наверное, домой, по­тому что когда я вернулась, то буквально обо­млела. Хотя где-то я и ждала подобного. Да я ведь его уже сколько лет знаю! Ну, в конце кон­цов, как говорится, Бог ему судья. Сам нажи­вал, пусть сам и распоряжается. Одним словом, он вывез всю аппаратуру, ложки-вилки всякие, ну и другое — я уж все не осматривала, потом как-нибудь подытожу, хотя какая разница? Мож­но ведь представить, что ничего этого у нас ни­когда не было. Я думаю, что он, наверное, от­сиживается в своей комнате на Десятой линии. Со­седи, конечно, счастливы: они его ненавидят, как врага народа, но и боятся, конечно. Он им рань­ше такие концерты закатывал — стены дрожа­ли... А может быть, он и у матери. Хотя это вряд ли, потому что они уже несколько лет как в ссоре. Ну, она-то особенно не виновата — это у Эдьки такой несносный характер. Вообще-то, он мог и из города удрать. Я краем уха слышала, он в Москву собирался, какие-то долги получать... Ладно, ты извини, что я тебя побеспокоила, — знаешь, вокруг меня не осталось ни одного родно­го человека.
XV
В течение последующего года я ни разу не позвонил Марфе. Сестра дважды «выходила на связь» и сообщала, что от Эдуарда нет никаких известий. Другим сигналом из моего «прошед­шего будущего» стали звонки Толика Ногтева. Он перио­дически вторгался в эфир и заводил простран­ные беседы о том, что же все-таки могло при­ключиться с нашим другом. Его версии допускали то, что Эдик «лег на дно» и то, что его «завали­ли». «Если он, бедолага, жив, — заключал обыч­но "компаньон", то всяко мне маякнет, а я тебе тотчас брякну».
Накануне годовщины исчезновения Эдика Посельского Анатолий вновь побеспокоил меня и предложил встретиться. Я решил не откладывать свидание и предложил воплотить его в тот же день вечером на Стрелке Васильевского.
Я издали опознал черный «ГАЗ» своего про­павшего друга, затормозил сзади, покинул ма­шину и сел рядом с Толиком. Он встретил меня дежурной улыбкой и спросил, нет ли проблем с автомобилем.
 А ты что, в том же гараже? — задал я вопрос, ответ на который почти наверняка знал.
 Да, я там сразу все подобрал, — подтвер­дил мои догадки собеседник. — А недавно свою бабу наказал: от нее ушел и в гараже ночую.
 А с Марфой ты своей прибылью не делишь­ся? — протянул я соседу пачку сигарет в сребристой упаковке.
 Я думал, что ты ей помогаешь и вообще, это самое... — вроде бы замешкался Анатолий. — То есть живешь с ней. Разве нет?
 Откуда такие мысли? — посмотрел я, на­верное, довольно внимательно в прищуренные глаза.
 А мне говорили, что ты заезжал за Эдькой в тот день, когда его из ментуры выпустили — ну, перед тем как он пропал, — с издевательской наивностью уставился на меня «компаньон». — Так я и решил — это ты его куда-нибудь спровадил, чтобы он не мешался. С него уже все равно ни­какого проку не было.
 Почему ты мне сразу не высказал свои со­ображения? — закурил я и привычно отследил запаленный конец сигареты.
 Ну, это не принято, — цыкнул зубом Толик. — А если ты сам эту тему начал, то и я могу сказать.
 А может быть, потому, что до того, как Эдик исчез, ты помог ему вывезти аппаратуру и разные шмотки, которых потом недосчиталась Марфа? — я был готов продолжать, но оказался прерван.
 Я знаю, что ты это видел, но ты только видел, понимаешь, только, — ухмыльнулся мой собеседник и передал мне конверт. — На вот, посмотри и подумай, а я тебе денька через два позвоню и мы, наверное, о чем-нибудь догово­римся. Ты, главное, не греши, что это я с тебя хочу выкуп получить, — нет, я-то свой парень, но за мной люди — они хотят. А если что не так — они просто отошлют такой же конверт в проку­ратуру. Понимаешь?..
На этом мы, кажется, и расстались. Я вер­нулся в свою машину, раскрыл конверт и обна­ружил пачку фотографий. На них было запечат­лено то, как Эдуард садится в мою машину, как мы беседуем, как мы отъезжаем. Его рука в по­вязке, лицо небрито и озабочено, на нем та же одежда, в которой он был в день исчезновения...
Я подумал о том, что у людей имеется свойст­во стирать из памяти код к событиям, которые не хочется вспоминать. То же, пожалуй, произо­шло и с моей последней встречей с Эдиком. Но я ведь не мог ему ничего причинить, хотя, если честно сознаться, имел смутные намерения на­бить ему морду за истязания Марфы.
Я размяк в прокуренной машине и гадал о том, кто же из нас двоих убил моего друга — я или Толик? Мои обвинения против самого себя были фантастичны, поскольку я не смог бы вы­черкнуть такого события из своей биографии — лишить человека жизни!
Оставался Толик, который, убедившись в своей безнаказанности, отважился заняться моим шантажом. Причем он, как я чувствовал, уже в достаточной степени убедил себя в том, что я повинен в смерти Посельского, а он, Толик, всего лишь мститель... Выжимая газ, я думал о том, что го­тов совершить поступок, который действительно постараюсь забыть или даже уступить какому-то иному, скорее всего вымышленному, герою...
Через несколько дней после встречи с Анатолием я вспомнил, что наступила годовщина про­пажи моего друга. В это время я находился сре­ди призраков своего детства и юности, среди не­сбывшихся желаний и надежд. Я сидел на диване, оглядывал свой все менее уютный дом и повто­рял семь цифр, которые все настойчивее фосфо­ресцировали в черном бессмыслии моего сущест­вования...
После трех сигналов раздался голос Марфы. Я поздоровался и уточнил, кто ее беспокоит. Сестра позвала свою дочь и передала ей трубку. Я объяснил девушке, что хотел бы побеседовать с ее матерью. На этот раз Марфа поняла, кто ее обре­меняет, и извинилась за ошибку, связанную с тем, что у Полины существует молодой человек по имени Кирилл.
— Я уже обо всем передумала по нескольку раз, — начала сестра отвечать на мой вопрос. — Бабкам носила фотографии, и они ничего не могут сказать. Я уверена, если бы он мог нам что-то сообщить, то обязательно бы это сделал. Я ведь тебе рассказывала, как он меня ревновал? Он бы не оставил меня без наблюде­ния. Значит, его уже нет в живых. А мне он по­стоянно снится. Первое время просто каждую ночь являлся и все звал куда-то, а сам пытался о чем-то рассказать. Я вроде и понимаю его, а запо­мнить ничего не могу. Мне уже дочь советует: «Мама, ты спи с авторучкой, вдруг чего запи­шешь?» Мы с ней его часто вспоминаем. И сме­емся, и плачем. Остается-то от человека одно хо­рошее. А он был, конечно, очень добрым челове­ком. Я даже скажу, человеком несбывшихся талантов. А причина всему — наркотики. Я ведь ничего этого не знала. Стала обращать внимание на то, что он утром зайдет в туалет и сидит боль­ше часа. Я уж и помоюсь, и завтрак приготовлю, а его все нет. А когда выйдет, лицо — как солнце. Я говорю: «С облегчением!» Ну что тут скажешь? И спрашиваю: «Ты хоть скажи, почему ты такой счастливый и что ты в уборной так долго дела­ешь?» А он вдруг как баран онемеет, глаза — бессмысленные, упрется в одну точку и ни с мес­та. А главное — его все тянуло к разным уго­ловникам. У нас в доме живет одна, она раза три, а то и четыре в тюрьме отсидела. Я всегда помогаю: то вещи детские отнесу, то учебники. Я ей задаю вопрос: «Галя, чем можно на горшке час зани­маться, чтоб потом выйти самым радостным че­ловеком на планете?» Она смеется: «Да ты что, Слепнева?! Живешь под стать фамилии? Твой же мужик — наркоман. Об этом весь Васильевский знает. Все ж видят, как он ходит по линиям и от ветра шатается». Тут до меня стало доходить. Я уже начала следить. Он утром, бывало, вскочит — немытый, небритый убегает. «Куда?» — «Я к машине». А я в окно вижу, что он — мимо. И в соседнюю парадную. А там у нас тоже живут уголовники и наркоманы. А от них возвращается — опять, будто его молот­ком огорошили. А кто его убрал, я быстро догадалась. Толик. Он мне позвонил вскоре после ис­чезновения Эдуарда и шепчет: «Теперь ты, Марфа, можешь жить спокойно». Я насторожилась и спра­шиваю: «А почему ты так в этом уверен?» Он замялся и ничего конкретного не ответил. Позже еще звонил несколько раз, но так — насколько я поняла, для контроля. Ой, а с ним-то что случи­лось! Сгорел! Причем в том самом гараже, где они с Эдькой работали. Представляешь, мне два дня назад звонит какая-то женщина — он с ней, как я поняла, сожительствовал. Так вот, ее вызы­вали на опознание и спрашивали, кого из друзей Толика она знает. Она у себя дома начала рыться в его вещах и нашла наш телефон. А я ей отве­чаю, что Эдик уже год как словно под землю про­валился. Так она заплакала и говорит: «Да всем им одна дорога». Но, ты знаешь, может, так и жестоко говорить, но пока я точно не узнаю, что Эдика нет в живых, я все-таки до конца в это не поверю. У меня есть надежда, вдруг он действи­тельно где-то затаился и пока не может ничего сообщить. Он ведь мог о чем-то договориться с матерью. Я знаю, что его комната пока пустует. Вначале я за нее платила, потом перестала. А не­давно мне звонят и спрашивают, где находится Посельский. Оказывается, квартиру, где он прописан, предложили расселить, а без него это невозмож­но. Так что, может быть, Ариадна оплачивает его комнату, или еще не истек срок его розыска — я этого просто не знаю. Ты бы, вообще-то, мог ей позвонить и попробовать все аккуратно узнать. Вдруг она что-то скажет? Я только куда-то дела ее телефон. Все мои записные книжки сжег Эдуард. Письма, фотографии — он все уничтожил. Даже документы. Разведет огонь и палит, а сам смеется... Я, наверное, сделаю так, найду телефон бабушки Эдика, по­звоню ей, а у нее спрошу номер Ариадны Павловны и тебе потом перезвоню. Ладно?
— Спасибо, Марфа, — произнес я когда-то волшебное имя и дал отбой. Признаться, я обратился к сестре после рассматривания своего пре­рванного творчества. Это были гуаши, акварели и даже масло, а также масса всевозможной гра­фики. Иногда я ворошил свое «наследие» и пред­полагал, какое место в истории искусства смог
бы занять, и горевал, и даже плакал. Нынче я, среди прочего, наткнулся на «эпоху Марфы Слепневой» и под влиянием воспоминаний позвонил. Теперь я пил домашнее вино из красной смородины, вгля­дывался в постаревшие листы и фиксировал странное чувство — это была зависть к собственным работам...
На внутренней стороне двери в комнату я изобразил во весь рост обнаженную Марфу, насколько я ее помнил, а на потолке, парящую ко мне из облаков Зойку. Сестру я исполнил масляными красками, а несостоявшуюся мать моего ребенка, - гуашью и темперой, а сверху покрыл лаком. Я позволял себе беседовать с обеими любимыми женщинами, задавал вопросы, ответы на которые являлись иногда во сне…
Мои раздумья прервал телефонный звонок. «Неужели Марфа уже узнала телефон Ариадны или еще что-нибудь и спешит со мной поделить­ся?» — так примерно подумал я, снимая трубку.
— Я не знаю, говорить тебе или нет, — как бы сама с собой спорила сестра, — но вот поду­мала, что все-таки надо. У меня серьезные про­блемы с Полиной. Она ведь до тринадцати лет была просто ангелом. А в девяностом вдруг на­чалось. То ли на нее Эдька подействовал, то ли что еще — я пока не понимаю. Но девчонку про­сто как подменили. Во-первых, стала воровать. И ладно бы у Эдьки, хотя тоже неправильно. А то и я вдруг заметила — пропадают из кошелька день­ги. Я Эдьке ничего не сказала, думаю, как он воспримет? Меня-то чуть не убил сколько раз, а на нее может так напуститься, что и не оттащишь. Вот, а как Посельский пропал, то через неделю и Поли­нка сгинула. Я уж все передумала: и что ее вы­крали, чтобы меня шантажировать, и что убили вслед за Эдькой. В общем, два дня перетерпела, а на третий собралась в отделение. И что ты ду­маешь? Вышла на лестницу, сошла на второй этаж, смотрю — сидит моя косточка, скрючилась, как коряжка, вроде как спит. Тронула за плечи­ко, а ее тельце все бьет мелкой дрожью. Я до­ченьку свою обхватила, хочу поднять и вдруг чувствую запах какой-то химический, смотрю, а она вся грязная, обтрепанная, прости Господи, будто кошка бездомная. «Что с тобой? — спра­шиваю. — Где была?» А она мямлит то ли «ля­-ля-ля», то ли еще что. Я ей в глаза посмотрела, а они как бумага белые, а личико, словно в еде ка­кой, наподобие сгущенки. Я ее за собой увле­каю, а она как деревянная — ни один сустав не гнется. Ну, дотащила, разула, раздела. Ванну набрала, ее в воду погрузила, стала волосы мыть, а головка вся в гнидах. В общем, потратила я на нее целый день. А то, что она «ля-ля-ля» бормо­тала, так это она, оказывается, с Алисой встре­чалась, та ее к подвальной компании и приохотила. У нас-то Алиса была несколько раз с Эдькой, но таких дел я за ней не наблюдала. Я дочь уложила, давай Ариадне звонить. А она говорит: да, внучка от рук отбилась, дома с двенадцати лет периодически не ночует и уже на двух абор­тах побывала и сифилисом переболела. «Боже мой! — думаю. — Что же нас-то ждет?» Утром, как только Поленька воспряла, я ей допрос учи­нила — как, мол, да что, где была, не насилова­ли ли тебя и всякое такое прочее. Отвечает: «Нет, мама, секса не случилось». А было их человек десять, и дышали они этим проклятым «Момен­том», а одна девка чуть не подохла с этим самым мешком на башке. «Так вот у тебя откуда струпья-то на лице?! — кричу, — да ты хоть понимаешь, что из-за этого клея и сама дурой в пятнадцать лет станешь, и урода родишь?!» Ладно, мы, греш­ным делом, поддавали. Но разве мыслимо срав­нивать алкоголь с «Моментом»?!..
Сестра продолжала рассказывать о злоклю­чениях Полины, совращенной Алисой, а я начи­нал проникаться сочувствием к этим двум несчаст­ным девочкам — одной — от людей, не связан­ных со мной никаким родством, второй — от моей сводной сестры и ее мужа, которого я так ни разу и не встретил.
Мне казалось, что эти девочки, в отличие от нас, еще живые, хотя в то же время я не знал, когда они омертвеют. Мне хотелось доставить их к себе домой, и проявить о них посильную забо­ту: умыть, накормить, одеть. Мой странный образ жизни, ставший нормой для многих людей, позволил бы мне взять «на пансион» двух девчу­шек: я перегонял машины из Финляндии и При­балтики, рекламировал сомнительные препара­ты для похудения и от облысения, посредничал в обмене жилья и иных сделках.
Я слушал сестру и пытался решить, чего боль­ше в моем проекте помощи девочкам: отцовско­го, гражданского или мужского? Я представлял, как укладываю их спать, рассказываю сказку и... Впрочем, они (по крайней мере, Алиса)... «Нет! Я должен изгнать эти мысли и не поддаваться влиянию рынка, когда в наше продажно-воров­ское время мы все стали товаром и думаем толь­ко о том, как бы не упустить свой шанс! — кри­чал я себе. — Я продам или обменяю жилье на дом в деревне. Я оформлю опекунство. Мы уе­дем втроем. Я стану фермером...»
— И вот еще о чем я тебя хотела попросить, — вернулся ко мне голос Марфы, — не смог бы ты мне как-то помочь с Полиной? Я все эти годы не знала, надо ли тебе об этом говорить, но она ведь — твоя дочь...
Так я услышал один из главных ответов в своей жизни. Я прошелся по своему несбывше­муся творчеству, как по прошлогодним листьям, взял ключи от машины, покосился на недопитую бутылку вина и отправился в нежданный путь — к своему ребенку.

                     ЛИЧНАЯ НЕОСТОРОЖНОСТЬ
повесть
Михаилу С.

1. ЮЖНАЯ АКВАТОРИЯ
Кабинет техники безопасности. Трудоустройство.
Сколько ходок?— Инженер по ТБ тасует доку­менты. Едкое разочарование.— Что, не сидел?
Нет.— Спринтерски роюсь в памяти. Кто мог фальсифицировать биографию? – Не припомню.
И статьи нет в трудовой книжке?— словно о не­обходимом атрибуте, как прививка манту или флюо­рография.
Да я, знаете, никаких замечаний не имею.— Надо ли в этом отчитываться?— Практически не пью.
Не показалось бы тебе там туго. Смотри, чтоб на следующий день не припылил ко мне за переводкой.— Инженер заселяет полые графы.— На Южном в основ­ном уголовные элементы: они и зарплату могут ото­брать, и по голове настучать. Ты, я смотрю, парень здо­ровый, но один, говорят, в поле не воин.

Южный участок. Направление.
Визирую присутствующих периферическим зрением. Ошибка очевидна, но впечатление, что лица загрими­рованы,— неотвязно. Обладая даром чтения кармы, я мог бы расшифровать метаморфозы физиогномики. Каждая маска — калейдоскоп минувших судеб. Вне­запность ракурса выявляет незаурядность, но мимика разрушает эфемерный фантом тирана или реформато­ра — передо мной вновь деградировавший организм. Иллюзии патриаршей рясы и монаршей мантии конкре­тизируются в залатанную экипировку рабочих по дно- и берегоочистке, трансформируясь далее в карнаваль­ные костюмы комиков: штурманка и сетка из-под лука для сохранения конфигурации волос, летная полярная куртка и монтажная каска, милицейский китель и тю­бетейка, морской бушлат и прожженное окурками со­мбреро. Регалии отличия и доблести фокусируются в значки ГТО, «За спасение на водах», «Ленинграду — 250 лет» и просто — дыры. Плоеный воротник — в гипс.
В объеме — перманентный говор. Вначале я не пы­тался опознать стандартную суть, теперь недоумеваю: лексика рабочих доступна мне пунктиром. Азбука тату­ировок и специфика диалекта обнаруживают в моих коллегах ветеранов ГУЛАГа. Человек с лицом камен­ного идола гипотезируется как лидер сидящих. Диалог с начальником участка формирует из него старшего мастера. Приближением к истинности флибустьерской упаковки оказывается Панч: черный мундир, блистание золотых шевронов, фуражка с «крабом».
В детстве меня неизменно притесняли: я освобождал от мелочи карманы по требованию юных гангстеров, в школе под угрозой расправы меня заставляли крив­ляться и выкрикивать матерные заклинания. Сущест­вовали парадные, мимо которых я боялся ходить. Моя видимая благополучность вызывала стремление поиз­деваться у самых неагрессивных подростков. Теперь я вкомпонован в конгломерат персон, на которых я раньше (теперь?) страшился остановить взгляд, по­тому что они чувствовали мою незащищенность на дис­танции.
— Мы будем обслуживать акваторию Пьяной га­вани.— Гостеприимная улыбка, заячьи резцы фиксиру­ют нижнюю губу. Начальник участка объясняет мне, как добраться.— Я вас направляю туда дежурить. Кроме того, мы планируем выпускать стенную газету «Юж­ная акватория», в которой будем отражать жизнь на­шего участка. Если вы сможете ее оформлять, то за это тоже станете получать деньги.

Пьяная гавань. Вахта.
— А по концовке она от бормотухи и подохла. День валяется. Второй пошел. Зашмонила. С бодуна и не до­гадаюсь, что с ней толком-то сотворить. Кое-что гопни­кам задвинул. Ну, то, что она при жизни от меня прятала. Ваза — треха. Телевизор — пятера. Туфли — треха. Мужики приходят, чего-то советуют,— жизнь-то идет! «С нами сядешь, мамаша, прости господи!»— я говорю, они — ржут...
В фургоне — двое. Они разомлели от пыла буржуй­ки. При знакомстве оба выдают значительное опья­нение.
Езжай домой. Утром вернешься. Ничего здесь не случится,— рекомендует Хрусталь. – Сюда вообще редко кто заходит.
А мало ли мастерица проверит да вломит.— Гуляй-Нога встает. Он припадает на ногу. Вспоминает, что при пилке дров на участке на голень упал чурбак и переломил кость. «Мужики сапог стали удалять, а нога вместе с ним поехала». Калека хихикает, - Панч посоветовал не сообщать о том, что травма — произ­водственная. Потерпевшему заполняли рабочий табель, предоставив возможность лечиться. «Теперь здесь — санаторий».
Вагон-бытовка — на территории склада «Мостострой». Первые вахты я не рискую отлучаться в город. Нагромождения гранитных плит сменяют штабеля бре­вен и кучи чурбаков. Я похищаю древесину для отопле­ния, калибрую доски, пригодные для шивари, устраи­ваю их по две-три штуки на чугунных болванках на ка­менном монолите.
Рядовому населению запрещалось оснащение хо­лодным оружием. Люди превратили в оружие себя, чтобы по возможности отстоять имущество, семью, био­графию. Я констатирую пропаганду разложения чело­века по всем параметрам и преследование всей мощью власти занятий, ориентированных на просветление.
Мне остается приплюсовать к своим грехам с пози­ций официального миропорядка незаконное занятие искусством будо. Я облачаюсь в каратаги и воздеваю руки для принятия космической энергии. Я восприни­маю вибрацию от флюидов лидеров предмета.
В преддверии экстаза спускаюсь к воде. Нагляд­ность пяти начал приводит меня в восторг. Солнечная глазунья растекается, напоровшись на караульные прожекторы вокруг стадиона. Мчусь к барьеру, падаю на колено и с воплем разбиваю преграду.
В символической проходной склада дежурят пенси­онеры. Общаюсь с ними и пользуюсь их «городским» телефоном. Сторожа снабжают меня криминальными сюжетами. Где-то неподалеку существует организация морского профиля для подростков: то ли училище, то ли колония. Тамошние допризывники совсем недавно ата­ковали дуэт влюбленных и забросали их камнями и палками насмерть. Любителей подледного лова ка­кие-то люди где-то здесь периодически топят.
Возвращаясь от сторожки к фургону, таращусь в темноту, мобилизованный к бегству или обороне. Действи­тельно, в чем гарантии благополучной встречи завт­рашнего майского румянца? Могут убить вне вагона или поджечь его, препятствуя моей эвакуации. На рас­стоянии голоса — ничего, кроме непричастной к моей судьбе глухой пенсионерки.
Рабочие для реализации намеченных рубежей ни разу не появились. Ленинский субботник знакомит меня с мастером здешней бригады, которая, согласно доку­ментам, функционирует в данном регионе. Производим генеральную уборку. Мурзилка сетует на экзальтацию и выведывает мои обстоятельства. Личико ее походит на набеленную японскую маску.
Летом фургон передислоцируют на Крестовский остров. Панч подрядился создать к Олимпиаде набе­режную и откосы. Меня интригует непредсказуемость собственной физической сохранности — и, может быть, жизни — во время несения вахты.

Участок. Зарплата.
— Сегодня будет крутая разборка,— произносит Шапокляк. Первичное впечатление от лица — отлежа­но; на деле — нос свернут, лик иссечен шрамами. – Бля буду, кого-то уронят.
Я настораживаюсь, освоив цифру на траверзе своей фамилии. За что больше двухсот? Я не выполнил ни одной серьезной работы по оформлению газеты или че­го-либо.
— Какой-то подонок присвоил бензопилу,— вносит ясность Атаман.— Не засылать же нам с начальником участка бабки из собственного кармана?
Ожидая профорга, я наблюдаю, как старший мастер из получки рабочих отстегивает «штрафы» за прогулы и проспоренные матчи.
Напротив фургона — газон с тополями. Здесь — кафе «Бревно». Дворник Майор воздвиг на стеклотаре три кооператива: себе и двум дочерям. Сам дворник, говорят, майор в отставке. Пенсионер реактивен и услу­жлив: утром развешивает на шелудивых сиренях стаканы и расстилает на скамейках газеты. Исаич ле­леет сюжет: у героя - военная пенсия, он обслуживает два участка и не меньше пятисот рублей на бутылках, а счастья нет. Герой вдруг понимает это и сходит с ума.
Когда иду к остановке, от «Бревна» отпочковывает­ся стайка гопсосальских». Следуют за мной. «Подойди ты».— «Думаешь, отстегнет?»— А ты сразу на при­хват!» Не оборачиваюсь. Не ускоряю шаг. Голоса стушевываются.
Спиной ко мне на коленях — фигура. По одежде — Шапокляк. Руки прижаты к лицу. На асфальте — кровь.

Вагон-бытовка. Бригада.
— Они собирают для тех, кто с зоны откинулся. Есть такой обычай,— комментирует утром Шило-стар­ший, сдавая мне вахту.— Шапокляк попросил, я гово­рю, пойдем, отстегну, а из-под пиджака сапожный нож показываю. Он говорит: так бы и сказал. На Гопсосалке — одни блатные. Только сын мой — со строгого, а остальные все - с общего.
Они не спали всю ночь. Баба оказалась изголодав­шаяся, и Шило-старший еле сидел, не в силах сдержать дрожь рук и всего тела. Но это еще и от бормотухи. Вчера — с ребятами, потом с ней, и еще три бомбы по ноль-восемь — любого затрясет! Да еще — ночь с таким зверем! Она теперь так и будет ходить. Еще бы! Уж он-то знает, что им нужно. Главное, чтобы жена не проведала, а то не пропишет. Не то, что он боится посадки, нет, он даже скучает по законам тамошней жизни. Там — проще. Но и на волю охота. Оттуда — сюда. Отсюда — туда. Он никак не может сосчитать, сколько всего отси­дел. Первый раз еще пацаном, в сорок втором. Так и пошло. Дальше — больше. А что, он виноват? Жрать-то было нечего. Подыхать? Вот кто как умел, так и кру­тился.
Младший подрос. С ним стали дела делать. Ворова­ли у армян цветы. Торговцы обычно пристраиваются подле забора, имеющего в себе значительные прорехи. Неохватная корзина с цветами ставится у забора и как раз невдалеке от дыры. Сыну Шило наказывал подойти к цветочнику, букет выбрать и, заплатив не полностью, но, держа деньги наготове, симулировать нежелание завершить оплату, которую произвести лишь после того, как армянин схватит его и заголосит. Тогда отойти в сторону, удалиться и ждать отца за углом. У булочной. Сын выполняет инструкцию, и когда торго­вец берет его за руку, Шило-старший выныривает из дырки в заборе, сграбастывает корзину, той же трассой исчезает, и усаживается в такси, которое тут же его ждет. Остановка первая — за углом,— дополняется сын. Вторая — около дома. Обалдевшая жена кричит: «Ты спятил! Столько цветов! Сколько это денег!» Ши­ло-старший смеется, и с сыном они отправляются про­давать добычу.
Шило-младший с гоготом повествует о своих суди­мостях. Первая — когда попался на грабеже квартиры. Какая по счету? Двадцать восьмая! И получилось все по случайности. И грабить не намеревались. С другом и двумя телками были в гостях у одной из них. Обе не­давно перестрадали триппером и не знали еще, не обре­менят ли они друзей, по поводу чего отправились в дис­пансер. Обещали сразу же после получения прогноза вернуться. Ожидание для мальчиков оказалось чересчур мучитель­ным. Допив раскупоренные бутылки, распечатав и опустошив оставшиеся, они решили взглянуть, что хорошего есть у соседей по квартире, пожилой еврей­ской четы. С размаху, синхронно, плечами сбили замок. Дверь распахнулась. Замок поставили на прежнее место. Обследуя комнату, брали то, что приглядыва­лось, в числе прочего статуэтку, которых, впрочем, ока­залось две: пастух и пастушка. Взяли пастушку.
Девочки не явились. Ребята покинули разграблен­ное гнездо. Мешок с добром схоронили на чердаке того же дома. Шило-младший сидел на кухне, пил чай, когда увидел ПМГ, подкатившую к дому. Понял сразу: за ним. Мысль первая — убежать, затаиться, отсидеться. Куда там!
Последняя ходка совсем за ерунду. По-глупому. Вместе с сыном освободились. Дома уже побывали. Матка, все такое. У сына — баба. Не все же козлов за бараком долбить! Вечерком пошли в пивбар. Чтобы отдохнуть культурно. А там — нате! Три мента сидели и привяза­лись. Чего надо? Бритые? Ну и бритые! Не люди?! Из экспедиции! Им-то что? Через стол — офицеры-авиа­торы, так и то осадили — что вы к мужикам привяза­лись? Сидят себе тихо, никого не цепляют.
Ну, наверху — ничего. А вниз сошли, один из мусоров к сыну пристал. Заколебал просто! Сынок ему и вмазал. Ну, и понеслось! Они-то ментам до плеча не достают, а уж отмахали — будьте-нате! Шило-старший кричит: вызывай, давай подмогу! Вызвали. Еще четверо прилетели. Ну, скрутили, конечно. Во-первых, что: только откинулись, а во-вторых—двое на семерых, попробуй?! На суде уписаться можно было! Семь бугаев сидят и жалуются: избили!— Кто?!— Эти двое!— Мать твою! Три года!
Ночная гостья сумбурно покидает обитель: срок снаряжать в школу сына. Муж — «отбывает». Осиль-ка все одна?! На прощание она соизмеряет объем, как бы ориентируясь «все ли я взяла?», на самом деле одинокая женщина определяет телесные прогнозы и фокусируется, между прочим, и на моей фигуре. У меня, впрочем, иная программа: «принять вахту» и вытянуться на топчане, и я ее, кажется, нисколько не скрываю. Дверь захлопывается.
Первым из бригады по­является Душман. Он — бригадир. Явка на работу до срока — каприз рулетки его гуляний: случилось проиг­рать в карты где-то здесь, на одном из островов,— «там!»— акцентирует узбек неопределенность внедрения в ночной город на еще одну бессонную ночь.
Обычно Душман энергично вторгается в фургон под сюрпризы «Рабочего полдня». Первое — он материт мастера, чтобы пресечь официальности в вопросе опоз­дания. Второе — ссужает Аптеке на пиво. Третье — размякает на топчане.
Он женится не раньше тридцати, когда досыта по­гуляет. Впрочем, тут и другое. Те, которые хотели бы за него выйти, ему «до фени», а те, на которых он бы же­нился, уже за него не выйдут.
Ничего, вот он получит путевую характеристику и — в плавание. Родная стихия! Снова появятся деньги. Друзья. Чувихи. А главное — загранка!
...Минуту, а может быть, час он смотрит на ее лицо, но не потому, что оно кажется красивым или безобраз­ным,— просто смотрит, хотя это и не соответствует его принципам, всему поведению того человека, которым он себя считает.
Я понимаю его смятение, когда он теряется: «Так кто же я?»— и вновь как бы изучает черты подруги, на самом деле пытаясь истерично нащупать нити своих чувств, мыслей — всего, что было,— он помнит, это, кажется, было,— а осталось ли? Что-то произошло с ним. Он как будто перевоплотился в другого, из­можденного, дебильного человека. Это произошло за год. Да, год, как он в городе, и друзья, говорят, не уз­нают его.
Может быть, внезапность превращения ему только кажется? Может быть, ему на роду написано спиться в этом городе? Может быть, это лишь период в его жизни, препятствие, которое необходимо преодолеть, в результате чего у него за плечами окажется серьез­ный опыт? Опыт каждодневного пьянства? Опыт неубе­дительно залеченного трихомоноза? Опыт пресытивших память драк, потаскух и бессмысленных шатаний?
Написав заявление на имя Кормящего с просьбой принять его на должность рабочего по дно- и берегоочистке рек и каналов города, мог ли он представить, что год работы в этой организации образует тупик на пути следования его жизни? Панч набрасывал перспек­тивы роста по службе, увеличения заработка (до 350!). Голову его кружила романтика загранплавания, он ви­дел горбящееся волнами море, ощущал бодрящие уко­лы брызг. Первый год — курсы мотористов. Второй — капитанов и рекомендация на загранку. Вот это да!
Он пил раньше. Ну, как? Как все. А тут что нача­лось! Каждый раз, очутившись на Гопсосалке, он пора­жался тому, во что может превратиться человек. Ведь все мы были ребятишками, но когда видишь наших орлов, трудно в это поверить! Но как с ним-то это слу­чилось? Он занимался спортом, любил. Как далеко те­перь — любил! Школа, седьмой класс. Она — из пято­го. Трудно поверить — двенадцать лет! Предложила дружить. Сама поцеловала. Все это... Нет, она оказа­лась девочкой. И он был мальчиком. Очень любил ее. Сколько раз они были вместе! Сколько раз мечтали о том, что поженятся и у них родится сын.
И ведь лучший друг! Что его дернуло? Зачем? Рев­новал? Да он и не любил ее! Завидовал? Во всяком случае, наболтал ей такого, что она и говорить с ним отказалась, когда увиделись,— мол, и пьет он со сту­дентками, и спит с ними. Зачем? Не набил тогда ему морду, а почему? Потом, на свадьбе, врезал сбоку так, что тот упал вместе со стулом. Ничего себе — свиде­тель! Невеста — та вообще убежала. А после ничего себе — сошлись. Друзья все-таки.
Душман зевает, потягивается и думает, она про­снется,— но она так же спит, растворив губы, как бы для поцелуя. Он думает, что пахнет у нее сейчас изо рта дурно и целовать ее не стоит. Вчерашнего лоска на вес­нушчатом лице не обнаруживается. Крупные поры на носу, даже угри. Короткий нос и массивный подборо­док. Волосы — белые, но у корней — темные, что выда­ет стремление приукрасить свой вид. Оба хорошо пропотели за ночь, и если Душману не противен собствен­ный запах, то назойливый кислый дух женского тела ему не нравится. Вообще все оказалось недостойным его, ненастоящим: ее крашеная рожа, волосы, лиф, со­держание которого не оправдало рекламы. Да и страсть ее — не к нему, Душману, а к его члену, будто тот су­ществует сам по себе.
Душман подымает голову и встречается с таким же Душманом в зеркале. Лицо опухло, глаза затянулись до щелочек. Отражается только торс, и с обычным дру­желюбием он осматривает свои плечи, бицепсы, грудь. Да, он еще — ничего.
Душман зевает и, решив, что его утреннее возбуж­дение должно быть удовлетворено, откидывает одеяло. Она просыпается не сразу.
Нет, он, пожалуй, не любил ее. Да! Какая там лю­бовь в таком возрасте! А потом? Была она? Была? Ему — двадцать три, и семь из тех, что у него были,— девочки, а других он не всех помнит. Конечно, не по­мнит. Девочки, они всегда плачут после этого. Плачут горько. Он утешал их. И относился к ним вообще-то нормально. Но ни к чему такому их не приучал. Да и со шкурами Душман ничего такого не вытворяет, потому что просто не любит этих штучек, они и непонятны ему. Как можно после всяких извращений разговаривать с бабой, есть с ней за одним столом? Целоваться? Боже мой! На зоне, даже там, где люди потеряли все,— все человеческое,— они петухов за общий стол не пускают...
Вслед за Душманом прибывает его младший брат. Брюс Ли — не сотрудник, он — абитуриент, а наведы­вается для аккумуляции энергии после ночных бдений. Юноша транжирил свои ресурсы у торговки пивом, то­же где-то «там». Ночью в комнату стал ломиться ее бывший муж, обитающий в той же квартире. От ударов топора доски обнаружили прорехи. «Брось топор в окно, я выйду»,— гарантировал Амур. Запоздалый ревнивец выполнил ультиматум. Получивший некоторое представление об аспектах каратэ, Брюс Ли лишил чувств соперника и покинул приют. Он смеется: больше всего ее вдохновили школьные брюки. «Ты — школь­ник?» Уже — нет, летом кончил. «Не бросай меня, лад­но?» Она просила и плакала, зарделась, а он, в общем-то, не понимает, чем так могут воздействовать формен­ные штаны,— он их даже стесняется: джинсы порвал во время драки на танцах, надеть нечего, вот и таскает, а так что же в этом замечательного, отчего полночи рыдать? Ему-то как раз было от чего ахать и охать и ликовать: «Есть! Есть! Готово!» Она — первая. Блядь, пожалуй, все это стало понятно ранее, и он не закручивал себе мозги: «женюсь, женюсь». В целом — приятно. Если совсем по-чесноку — здорово. Но это если искренне, а для друзей (не для себя!): а-а-а! чего там — ничего особенного.
Третий визитер — Рыбак. Он хвастается карьерой. На участок пришел работягой. Потом — бригадир. По­сле — освобожденный бригадир. Это — то же, что мастер, а по деньгам даже больше. В галстучке рабо­тал! И — пошло: раз, другой. Заметили. Начальник го­ворит — прекращай! Добром не кончится! А ты разве думаешь? Плевать! А теперь восемь рублей в получку: прогулы. И куда их деть, как не пропить? Баба уже очу­мела. Двое детей — корми, а ты только от пьянки до пьянки.
А как путево все начиналось! Школа, спорт. В пятнадцать — КМС по вольной борьбе. Армия — замкомвзвода. Значки, грамоты. Из действительной вернулся, друзья отца все подготовили, поступай, говорят, в милицию, батя полжизни отбарабанил — и ты давай. Не хотел. Но куда денешься? Устроили в школу. Тренер по борь­бе, после того как с ним поспарринговал, сказал,— на тренировки больше не ходи, ни к чему. Я, мол, до пен­сии хочу доработать. И ни о чем не беспокойся,— все, что надо, подпишу.
Ну, в школе милиции еще ничего, а как приступил к дежурствам — все. Каждый день — на бровях. Хоро­шо, по-людски отпустили, без всяких там фишек. Спа­сибо папане. После устроили начальником спасатель­ной станции. Навар — с милицией не сравнить! Золотое дно! Какие чудеса только не случались — сходило. Как-то один друг попросил комплект на выходные — рыбу пострелять. И пропал. Нет и нет. Как умер. А после из органов приходят.— Твой комплект?— Не мой.— А, мо­жет быть, твой?— Нет.— Ладно, знаем, что твой. За­бирай. Твой друг в Финляндию по дну уйти хотел, да финны вернули. Договор.
Все обошлось. Спасибо отцу. А подвела опять пьян­ка. Наболтал по пьяной лаве то, чего и не делал, что якобы такими делами на своей спасалке ворочаю, что никакому западному деляшу и не снились. Вот, а друг, тот крепко, видать, позавидовал и доложил куда следу­ет. Шум начался. Комиссии. Свидетели. Отпустили по собственному. Спасибо предку.
Я понимаю, что вчера он мог не заметить, как ры­балка подменилась гулянкой. Теперь ему необходимо стрельнуть на пиво. В мешке — три рыбы. Зачем они ему? Рыбак топит в полиэтилене морду ботинка. Согнув ногу, вытягивает стопу, и мешок катапультирует в пруд. Рыбак шарит в карманах. Помятые папиросы еще го­дятся. Садится и закуривает. Все, кажется, не так уж и скверно. Если бы не голова! Нажрались вчера от ду­ши. На троих — восемь фаустов. Как ребята добрались? А, если честно,— наплевать!
Рыбак ощупывает расползшийся в плечах пиджак. Ребята говорят, что он похож в своем наряде на Олега Попова. А что делать, если нечего надеть? Наплевать! Зато навешает любому! Был бы дохляк, так и пиджак бы не лопался! Во дворе его до сих пор зовут чемпио­ном. Восемь лет отдал вольной борьбе. Мало? Он и сейчас может выступить. Ну, не сразу, конечно; месяцок не курить, не бухать — тренироваться. Усиленный бег. Диета. Хотя, бес его знает, мотор может подвести, барахлит чего-то.
Дочка-то, поди, проснулась. Рыбак поднимается и отряхивает брюки. Направляется к причалу спаса­тельной станции.
Девочка еще спит, а племянник курит, напряженно смотря в потолок. Ему душно в помещении, и он разва­лился на топчане в одних плавках. Рыбак окидывает простертую фигуру. Да, крепыш! Сам он, пожалуй, был
здоровее. Но это — в прошлом. А племяш — молодец! И пластичен, и подкачан. И загорел хорошо. Да, вот тоже. Работаешь на себя, удовольствий себя лишаешь, не пьешь, не куришь, пять раз в неделю — тренировки,
а потом вдруг — бах! Что такое?! Все к черту! Почему? И вроде бы незаметно. А теперь вот сравниваешь себя с ним, парень — в форме, а ты, как разгильдяй какой, расплылся. Ничего, на него Рыбака еще хватит. Да и на двоих,
как он.
Между тем меня приветствует Вторсырье. Я уверен в том, что кашель и удушье будят ее по нескольку раз за ночь. А утром, как обряд, с четырех часов начи­нается пытка. Исходя слезами, она баюкает горло и грудь, будто это может принести успокоение.
Мужу, конечно, хуже. Вторсырье всегда боялась этой болезни и, может быть, избегнет ее, раз уж награ­дил Господь ее астмой, то, наверное, не даст ей того, что мужу,— рак. Ему обещали произвести чистку — станет легче, и уже скоро определят в стационар — он ждет. И очень на них надеется.
Да, уж он-то, когда проснется,— держись! Захарка­ет всю раковину. Потом спустит, конечно, горячим дождиком.
И с невесткой как назло неприятность: менингит. Ничего совершенно не понимает, бедная, от боли. Что говоришь с ней, что нет. И от больницы отказывается: как сына оставить? А у самой глаза от боли черные.
Да и сын мужа, младший, в тяжелом состоянии в больнице. Надо такому случиться! Человек погулять вышел! С женой, благородно. Встал в очередь за пивом. Жена — в булочную. Подходит к нему парень, говорит, надо помочь друга одного поднять — пьяный до невоз­можности. Сын-то мужа человек отзывчивый. Пошел с тем. Действительно, лежит. Подошли. А тот вскочил да как даст ему кирпичом по голове. И другой тоже. Сзади. Так избили! Профессор сказал, пластинки спе­циальные в черепной короб ставить придется, а то и го­ворить не сможет. Вот — люди! Это же беркуты какие-то!
8.00— начало рабочего дня. Отсутствует бульдозе­рист — он должен укладывать сваи.
Душман и Брюс Ли спят на топчане. Шило-старший и Рыбак допивают остатки зелья от минувших суток. Вторсырье вяжет.
13.00. Отобедав огурцом, луковицей и ломтем хле­ба, но, впрочем, освоив пару стаканов «Веры Михай­ловны», ко мне подсаживается Фарадей:
— Попадешь ты, скажем, на строгий лет на пят­надцать. Ну, так что, начнешь суходрочкой занимать­ся?— помаргивает.— Наверное, нет? Присмотришь се­бе молодого, ну и оприходуешь. А есть такие, что при­ходят по этим делам, с ними разговор совсем простой. Одному — сладенького, другому — по харе: это еще и от зоны зависит, — какой расклад. Есть, где на пидо­ров — дефицит, так они сами себе выбирают — сегодня хочу с этим, а завтра — с тем. Сейчас, я тебе честно скажу, порядок уже не тот — кое-где козлы даже мазу качать пытаются. Я одного знал, жлобину, баскетбо­лист, за два метра, лапа — во! Больше моей тыквы! Так он что? Сладостей всяких обожрется, заведет за барак и говорит: «Не отдерешь — убью!» А одного пацана, только восемнадцать стукнуло, его — на строгий. Мо­жет, и по ошибке, а может, и спецом. Кто знает, вдруг за него уже заплачено? Да тебе про это никто никогда не расскажет! Пухлый, как дев­ка! Щечки, как помидорки! Ну и что? Накормили его «диетой», напоили брагой, а после один за другим и попользовали.— Фарадей вздыхает.— Шестьдесят человек... Динозавр, был та­кой,— так он его на весу дорабатывал...
В окно виден Буян. Он сохраняет независимую по­ходку, но голова его в ином ритме: он пытается выяс­нить через стекла — присутствует ли Панч? Я ощутимо представляю, как час назад он с ненавистью думал о своем праве на труд — желания вставать не было, и быть не могло. Он не хочет вообще ничего. Достаточ­но лежать вот так, уперев глаза в небо в верхние этажи напротив. За дверью — движение. Мать. Сейчас загля­нет и скажет: «Сыночек, вставай!» А сыночку на себя страшно взглянуть. Знает она это? Когда он смотрит на себя в зеркало, то, улыбаясь, обнажая рудименты зу­бов, представляет себя крутым мафиози, торгующим героином. А что у него? Всего лишь «дурь». Косяк — рубль.
Когда он смотрит на себя в зеркало, то видит, что жизнь в глазах мерцает так слабо, будто она уже не в нем, а где-то за затылком. И светит оттуда. Да, Буян. Его знает весь район. Да и по городу — тоже.
Растранжирив изначальный пай, Аптека как-то скомбинировал капитал и возникает после обеда с би­доном. Аптека прописан в общежитии, поскольку мать после четвертого срока отказалась его прописать. У ре­бят из общежития он назанимал по мелочи кучу денег, которую никак не получается вернуть. Таким образом, появляться в казенном доме неудобно и, конечно, небез­опасно.
Я вижу его прибежище на чердаке столь ясно, будто не только свидетель, но — герой: я — он.
Аптека спит под утреннее воркование птиц. Собст­венно, они и ночью издают заботливые звуки, ему это приятно, под легкий музыкальный фон его обволакива­ет сном, будто хоронят в сугробе. Он наслаждается по­лудремой и созерцанием флакона с бутулином. Он те­ребит память и постепенно угадывает в интерьере воен­ные приметы, убеждаясь в том, что он действительно в казарме, действительно офицер. Единственная неяс­ность, пожалуй, в том, какой чин, до чего он все-таки дослужился за годы отваги и патриотизма? Впрочем, он не удосуживается проверить, на месте ли награды, по­скольку убежден, что стоит ему шевельнуться — и зна­ки почести призывно встрепенутся, вдохновляя на пер­манентные геройства.
Птицы проснулись и озабоченно воркуют. Аптека вскакивает и прыгает к стропилам, взметывая руки и будто дирижируя. В ладонях оказывается голубь. Аптека фиксирует сизую голову двумя пальцами и рез­ко как бы встряхивает градусник. В развилке пальцев последом затихает голова, а туловище, чертя крыльями по предрассветному чердаку, кружится, потеряв управ­ление. Аптека смеется удаче. Он несется к окну, раз­графленному сеткой, и ловит еще одного голубя. Та же экзекуция, тот же смех. Аптека нащупывает в кармане вентиль, берет ведро и стремится к крану, который от­крывает и ждет, когда набежит кипяток. Он опускает трупы в ведро. Поверхность воды украшается веером перьев. Аптека спускается по черной лестнице во двор и спешит к нежилому флигелю, который, дожидаясь капитального ремонта, представляет полую коробку. Аптека запаляет костер и пристраивает «полуфабри­каты».
С испугом и иронией моему взгляду противопостав­лены разъехавшиеся к ушам разноцветные глаза. Марьиванна — тотально пьян. Я чувствую, как у него немеет левая рука. Конечность приобретает отстранен­ность, будто она не подчинена всему организму. Жже­ние в сердце. До такой степени, что невозможно произ­вести полноценный вдох. Невозможно шевельнуться без боли.
Я физически ощущаю, как медленно, микроскопи­ческими движениями Марьиванна опрокидывается на спину. Резь в спине. Он пытается увеличить амплитуду дыхания. Его заливает пот. Привычное состояние. Ис­торгает скептическую улыбку. Что делать, если ему до­сталось валяться в тряпках с безумными рожами — формально подчиненной ему бригадой? Деградировав­шие алкоголики, они не знают, какой нынче день, не по­мнят года своего рождения, не интересуются судьбами разбросанных по стране детей. Впрочем, в будущем он, несомненно, пре­вратится в подобного монстра. У него общее с ними стремление — напиться, чтобы скрыться от реальности в алкогольной эйфории. К тому же он сам — традици­онный затравщик пьянки. После нескольких стаканов, мокрый как выдра, он валится на топчан. Если бы не травма головы, он, возможно, не хмелел бы так быстро и не терял бы рассудок.
Первая травма — падение в пятилетнем возрасте в бане. Тогда он ударился теменем о железную опору скамьи. Рана осталась незажившим пульсирующим по­мидором. Вторая — удар затылком о бетонные кольца канализационного колодца при падении с дощатого мостика переправы через ров. Это — взрослым. По пьянке.
А как ему еще жить, если осталось-то лет десять, а то и меньше? Его даже в военкомате забраковали. Причем не только из-за головы. Еще — сердце. Испа­рина. Страх. Он очень боится смерти. И еще чего-то. Сам не знает, чего. Но не смерти. А может быть и ее, но только не той. Какой-то другой.
14.40. Душман и Брюс Ли прощаются с коллекти­вом. Буян и Рыбак откомандированы до следующего дня на доставку домой Шило-старшего. Я следую чет­вертым. Шило-старший производит впечатление окаменевшего кроманьонца. Коллеги фик­сируют его под руки: старик вибрирует, словно газет­ный язык в разверстой фортке. Лик его — героический.
15.15. Возвращаюсь. В стекло нетерпеливо тычется бульдозерист. Он пьян. Врач не допустил его до работы. До обеда он утишал горе, а теперь готов на любой по­двиг ради общего блага. Да, на мосту он опознал про­раба, и тот обещал поставить рабочий день, если бульдозерист слегка расчистит дно в регионе моста.
Марьиванна не возражает. Ответственность — на прорабе. Бульдозерист и Аптека плакатно щерятся за витриной бульдозера, когда машина начинает сползать на глубину. Рабочие — лицом к берегу, и погружаются, не нарушая улыбки. Марьиванна провожает взглядом очеловеченную технику. Возникает прораб. «Кто за это ответит?»— «Не знаю»,— будто бы о не относящемся к ЧП аспекте отвечает Марьиванна и приземляется в тени фургона. Рядом случается Фарадей.
Ныряй!— толкает прораб Фарадея к урезу воды.
Я тебе!— замахивается рабочий.— На конь­ках — 24 часа. А вплавь — только на мелководье.
Я тебе поставлю, если вытащишь,— негромко сулит прораб. Фарадей замачивает обувь.
Этого делать нельзя!— сценическим шепотом обращается Марьиванна.— Нас расстреляют.
Фарадей сучит руками, производя внутренний спор: ему не решить — могут ли его обмануть, или он на ком-то проедется?
Когда появление рабочих кажется невозможным, выныривает бульдозерист. Он мыслится единственно уцелевшим, но вот выталкивается бутылка, рука, ее фиксирующая, и голова Аптеки.
— Ну, вы сегодня спасли жизнь и себе, и мне,— со­общает Марьиванна обсыхающим на солнце.— Я вас отпускаю домой.
Мастер удаляется вместе с рабочими.
16.50.— И ты еще? — Душман ударяет мурлыкаю­щего котенка сабо в голову. Животное шмякается о стену. Внезапность увечья не сразу осознается оче­видцами и, видимо, зверем. Лишившись глаз, он пово­дит разбитой мордой и бессмысленно топчется на месте, пытаясь скрыться. Составляющие бригады стараются не реагировать на событие. Я вспоминаю свою повесть о ПТУ, эпизод из совхозной жизни, при котором я, впрочем, не присутствовал. Прошло десять лет. Се­годня я — хроникер. С улыбкой рекомендую Душману бросить животное в Невку.
Тебе его жалко?— Фарадей выбирает позицию.
А если выплывет, я его еще дальше заброшу!— Душман производит метательное движение.— Побеж­дает сильнейший!
Душман рвет глазами пространство.
— Я его маму!.. Вы за меня пойдете?— На лице-тамбуре — стразы слез. Мы бежим мимо бассейна и ресторана. Фарадей компонует под рукав столовый нож. Бригадир девочек-садоводов якобы обокрал Душ­мана.— Сто двадцать рублей! На что жить?
Ему необходимо убедить себя в подлинности со­бытий:
— Они били меня вчетвером... Мы зайдем, а ты держи дверь.
Пролог визита — звучные удары по лицевой части. Я запрессовываю дверь фургона. Восклицания девочек, звон стекол, эффекты падения тел и предметов. Ориен­тируясь на звуки, я предполагаю, что противник — один, и убираю ногу. За порог цепляются окровавлен­ные пальцы, появляется голова и торс очевидного бри­гадира. Он вывозит на себе вцепившихся в тело мсти­телей. Сплетенные, они как чудовище, заглатывающее жертву. Покинув помещение, группа разъединяется: Душман и Фарадей пинают садовода, препятствуя по­дыманию. Душман оснащается деревянной лопатой для чистки снега и охаживает бригадира по голове. Инвен­тарь расщепляется. Из фургона расправу визируют практикантки.
Перестань, ты убьешь его!— Мишень подымает­ся и бежит. Гончие настигают его у пивного ларька. Свидетели тактично отворачиваются.
Я тебя удельнинским судом буду судить!— Фа­радей падает вместе с объектом. В кадре — чешуя но­жа. Бригадир повергается на спину. Фарадей касается носом асфальта. Душмана придерживает за руку по­жилой гражданин спившейся наружности.
Я — прокурор Ждановского района. За что вы калечите человека?
Душман объясняет, обеспечивая второй фронт спонтанными пинками.
Кто меня будет кормить? Ты, отец? Давай день­ги!— Душман захватывает юриста за лацканы.
Тебе хватит на первое время десяти рублей?— Старик предъявляет купюру. Бригадир внедряется в разверзшийся автобус.
Оставь, дядя, свои деньги при себе!— Душман колошматит садовода кулаком по загривку. Фарадей столбенеет, запрокинув голову.
Дурная кровь выходит,— маскирует он досадный пассаж. Автобус вздрагивает.
Ты мне за это ответишь!— За задним стеклом расплывается искаженное воплем окровавленное лицо с заплывшими глазами.
К стае «олимпийцев» интуитивно приплюсовывались сателлиты, аккумулируемые из конгломерата около пи­тейных «точек», то бишь пивных ларьков, отделов ал­когольной продажи и «пьяных углов». Примкнувший угощал основной состав, вторгался на паритетных началах или «халявил» что, впрочем, не гарантировало его от ба­нального финала. После нескольких вакханалий слу­чался конфликт, фабулой которого могла явиться поче­му-либо, чаще от запредельной алкогольной интоксикации, оброненная затабуированная номинация «козел» или «иди ты на...» Подобное оскорбление по законам зоны адресат обязан оппонировать кровью или, косметически, радикальным мордобоем. Так обо­шелся Душман с Шапокляком, который во время пере­ворота лодки и паники обремененной ватной униформой и сапогами команды ассоциировал Душмана с рогатым скотом. Не имея сил на собственное вызволение, Ша­покляк тонул. Душман отбуксировал оскорбителя до берега и, определив тело на замазученные камни, до утомления пинал и топтал рычащую жертву.
Когда в ином составе в апогее «чернильного» застолья некто шофер, обрусевший узбек, послал в адрес детородного пред­мета Шило-младшего, смоделировавшего похабный кон­текст в адрес шоферской дочери, Шило метнулся на гостя с ножом, но был нейтрализован Душманом и Фарадеем. Оскорбленный настаивал на исполнении мести до финала питейной церемонии, и гостя спасло лишь заступни­чество собутыльников.
Отдельные сателлиты, обычно пенсионеры, трудо­устраивались на предприятие реабилитации гидросфе­ры вахтенными по вагон-бытовке, однако «олимпийцы» их неизбежно «раскручивали» и, ограбленные и изби­тые, примкнувшие отторгались от стаи. Приток кадров осуществлялся преимущественно из «откинувшихся». Их приводили те, кто уже был в штате.
22.10. На набережной стоит дом с башней. Когда извержение заката натягивает пурпурно-желтый экран, башня постепенно теряет цвет, превращаясь в контур. Я обращаюсь от Ван Гога к Куросаве, кон­статируя всепожирающую страсть выделить собствен­ную индивидуальность. Осколки речи летят через реку и метеоритами вонзаются в мое сердце. Из меня, как из фигур Мура, бытие выкрадывает куски, и я каменею на берегу, осязая сквозные дыры. Мне необходимо кого-то увидеть, общаться,— я не могу остаться один — я все же лирик,— я закладываю дверь на топорище и валюсь на топчан. Одни — по зову, другие — без спросу — ме­ня оккупируют фантомы.
Мне все же необходимо воспрянуть и отважиться на путь. Загадываю облик каждого силуэта, предчувст­вую — вот-вот... но мрак враждебней: мне не на что уповать.
В эманации фонаря различаю нечто. Около кустов заиндевело скрюченное тело. Приближаюсь. Аптека. Касаюсь ботинком. Тело в бешеном ритме начинает имитацию сексуальных пассов. Окликаю. Аптека пере­ворачивается. Лицо отпечатало рельеф гравия. Эпилептический припадок завершился. Ухожу.
03.27. Пробуждаюсь от стука. Смотрю на часы. В дверях, как отражение через рябь, пульсирует Апте­ка. «Тятя, тятя, наши сети...»— так струи несутся по стеклу электрички, как по его лицу. Голова трясется, как центрифуга.
— Отходняк,— различается среди конвульсий.— Пусти, пожалуйста.
Указываю на «девичью». Истребив ковш воды, гость исчезает в импровизированной раздевалке в конце фургона.
07.25 — Я всякие системы с девяти лет пью,— реминисцирует Аптека за чаем.— А в семнадцать лет так нажрался, чувствую, сердце не ходит. Рукой мну — не слышно. Дома — один. Ну, думаю, все. Я за края стола ухватился и, что было мочи, грудью об стол — жах! Жах! И еще раз! И ведь как зверь эту систему почувствовал. Застучало и затикало. Матка приходит: «Ты что такой бледный?» Я рассказываю. Она говорит, так ты сам се­бе закрытый массаж сердца обеспечил. А вообще-то, я тебе скажу, отличным спортсменом был: выполнил мастера по штанге. На меня вся улица оборачивалась. Еще бы: одни мышцы! И все вот эта система. А как до аптеки докатился, тут — край. Не выбраться.
Бытовка обеспечивает Аптеке больший комфорт, чем нежилой фонд, и он всячески пытается определиться в ней на ночь. Меня, конечно, устраивает его присутст­вие и в любое другое время, совпадающее с моей вах­той: я оставляю Аптеке ключ и отправляюсь по своим делам. Если мне удается заглянуть в течение суток на стоянку фургона, то я нахожу его узурпированным роем хроников, в среде которых Аптека выступает радушным хозяином. Другие вахты тоже вполне удовлетворяет наличие Аптеки, и он превращается в зримого до­мового.
Иногда, когда я — на вахте, мне кажется вдруг, что за стеклами возникает незнакомое изображение. Я вро­де бы вправе застопорить взгляд, но в обращении с «олимпийцами» мне кажется лишним акцентировать какое-либо внимание на внутриклановой жизни. Благо­даря этому моя политика определяется как «вне игры», и я, словно бесплотный, в общем-то, не учитываюсь в любого рода «разборках».
От молочного магазина с пакетом кефира дрейфует Марьиванна. Со стороны бассейна меняет масштаб «Победа» прораба. Я столбенею, озаренный моментом...
— Представляешь, мы открываем дверь,— всплескивает ладонями Марьиванна,— а перед нами ведро и окровавленный опорожняющийся анус. Мы сразу даже не поняли, в чем дело. Оказалось, это Аптека завел себе пассию.— Марьиванна как червяка фиксирует сигаре­ту. Рот — в кефире.
— Я вчера опять предался Бахусу.
Спутница Аптеки оказалась матерью двоих детей, мальчика и девочки, шести и трех лет, лишенной роди­тельских прав. До этого она лишилась работы, соответ­ственно с этим определенных законами прав. Государ­ство не лишило ее еще последнего: дома в области, ко­торый, собственно, и прельстил Аптеку. Авансом он ис­пытал шик домовладения, предвкушал посевы «травы», организацию самогоноварения и сдачу «номеров» на ночь. Пожалуй, все это могло стать реальностью после бракосочетания, о котором толковали «молодые», а по­ка тратили дни на сбор «стекла», сдачу в пункт приема и реализацию дивидендов через аптеку, а если выпа­дал барыш — через гастроном.
Одни и те же эпизоды реминисцировались и тракто­вались «олимпийцами» в неограниченных дублях, и Душман при каждой интерпретации оттачивал сюжет о дне рождения Аптеки.
— Я как-то прихожу на работу, а Аптека мне гово­рит: дай рубль в долг, у меня день рождения. Ну, он мне и так солидно должен, но тут, я думаю, день рождения, дал, но спрашиваю: тебе что, только доба­вить? Он улыбается и говорит: этого хватит. Я только закурил, а он уже здесь. Готово, говорит. Садись, отме­тим. Ну, я думаю, мало ли там что, вдруг в долю вошел,
и ему отлили, что с него взять? А он с деловым видом выставляет на стол пузырьки. Штук пять себе и мне столько же. Давай, говорит, примем. Я ему говорю: ты знаешь, я чего-то не хочу. Он обрадовался, аж задрожал: так я их все один могу выпить? Давай, говорю. Он все в стакан слил, засадил и говорит: скоро заберет. И точно, его буквально заколошматило, аж со рта пена поперла. Я думал, сдохнет. Не знаю, что это за кайф такой, когда тебя как от 220 колотит.

Участок. Выбор.
Гуманизм Панча меня поражает. Он не увольняет рабочих, которые не появляются на участке по не­скольку месяцев. Пара дней, неделя — это после аван­са и получки — норма. «Во-первых, я жалею семью, во-вторых, ну куда он денется? В-третьих, когда они про­пьются, то выйдут на работу и станут работать так, как мне это надо. Где он сможет работать, если не здесь? У меня же — курорт. Я говорю так: от меня в тюрьму или на тот свет! Другого пути нет!»
Особо отличившиеся по прогулам остаются с Пан­чем и Атаманом в фургоне, где с ними проводится иде­ологическая работа. Хрусталь «задвинул» около пяти месяцев. В объяснительной он покаялся, что встретил женщину, они полюбили друг друга, уединились в Н-ской области, там он подрядился на строительство сви­нарника и поэтому не мог случиться на основной ра­боте. «Им — всю капусту, а мне — тридцатник. Вот га­ды! Или по статье. А куда денешься?»— «А чего ты не обратишься куда следует?»— «Чтоб они меня на зону отправили? У них все схвачено».— «Так тебе что, табель за все дни проставили?»— «До единого».
Панч понимал стабильность треугольника. Перво­начальный прораб отказывался от многих акций, и Панч предложил ему уволиться по собственному же­ланию, чтобы не портить зря документы. К этому вре­мени о прорабе было составлено соответствующее мне­ние, написаны кое-какие служебные бумаги. Он сдался. Атаман занял место прораба. Требовался третий.
Я чувствовал исследовательский взгляд Панча. Он любил заставлять людей подолгу ждать его аудиенции или назначать время, в которое сам оказывался в ином месте. С буддийским снисхождением я терпел, когда кончатся его «разборки» с плавсоставом и «работяга­ми».
Осенью я был переведен в Ульянку. Когда Панч с Атаманом приехали в мою вахту, на «Пруды», я по­нял: выбор сделан. Мне не оставалось шанса для от­ступления. «В тюрьму или на тот свет»— это не только смешно: у меня семья. Я поймал Атамана на якобы за­очной претензии персонала к моему статусу на участке. Утром я оставил Эгерии заявление на увольнение.
— Он тебя не отпустит. Вот увидишь, он заставит тебя стать старшим мастером.
...Ребенком я обожал имитировать смерть. Эрзац подвига проникал в мировоззрение, как в организм вакцина во время профилактических инъекций против столбняка. Стоя на берегу, я усматриваю инерцию ге­ройства в возвращении катеров. Как верный конь до­ставляет седока в свой стан, так теплоходы транспор­тируют на участок капитанов, тряпочными куклами по­висших на штурвалах. Препарированная в кранец ре­зиновая покрышка тычется в знакомый причал, как коровий нос в стойло. Впечатление пустого кубрика. Однако, всмотревшись, я вроде бы опознаю регалии на плечах штурманки. Впрочем, вещь может быть просто накинута на штурвал или сиденье. Я — не старший мастер, а тот же вахтенный по вагон-бытовке. Я отве­чаю за сохранность катеров после сдачи ключей. Если флот не запаркован до определенного часа, я обязан доложить о ситуации диспетчеру.
Мой спуск на причал может быть трактован глазами инкогнито как любо­пытство или должностное рвение. Но я остаюсь на бе­регу также ради любопытства, поскольку оказываюсь неким сторожем, размышляющим о том, почему сегод­ня, как и вчера, весь штат участка пьян и к чему все это приведет, поскольку на других службах то же стремле­ние к распаду, да и на остальных предприятиях, да и во всей державе. «Если даже пятьдесят процентов населе­ния будут спиваться после 35 лет, то государству это существенно не повредит»,— резюмирует Панч свое кредо, а во мне зачинается мысль о том, что он — руко­водитель и, соответственно, коммунист — индифферен­тен к вырождению нации, а я (не скажу — кто), я же, оказывается, готов протянуть руку чужим, генетически враждебным людям.

2. НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ
...Этот неожиданный уют мы запомним. Он замаячит звездочкой в черном небе нашей жизни. Нам не нужны слова, излишни даже взгляды, указующие: «Обрати внимание!» Тепло, и дождь не проникает в наше убежище. Костер — условен. Доносится пунктир просодии. «Когда у вас будут такие, мне сошьют по последнему парижскому образцу»,— вешает обесцвеченные джин­сы на ржавую арматуру брат. Не стесняясь голых тел, мы разжигаем костер в развалинах чьей-то, видимо, дачи: солнце наполовину срезано заливом, со стороны, разорванная ветром, настаивает на своем существова­нии мелодия. Мне все так же хочется прикоснуться к брату: меня восторгают его плечи, а главное, шея: желтые стружки волос гирляндами покачиваются, ког­да он отстраняет голову, восклицая. Наш друг тоже чу­десен: он совсем сумасшедший, и это сводит с ума нас: меня и брата; иногда вкрапляя лоскуты грузинской ре­чи, он просто кричит, и это замечательно,— вокруг ведь почти никого, только кто-то, посылающий нам мотив, внезапный порыв ветра, вздох залива, крик птицы, дождь. Я поднимаюсь, иду к воде. Я замечаю дождь, поеживаюсь, запрокидываю голову. Брат с любовью смотрит на меня — я знаю это. Во взгляде боль — он заново переживает мою хромоту. «Ничего-ничего»,— хочется повернуться к нему, но это излишне, он все по­нимает. Наш друг прерывает беседу, сверлит глазами брата, переводит взгляд на меня,— взгляд его зол — он бесится, бессильный помочь мне, не видя врага, при­выкший противоборствовать всему свету. «Что же про­изошло за это время? Чем мы занимались? Почему он повесился?»— могу я спросить брата и, может быть, должен, и не только спросить, а устроить словесную битву, добиваясь от него чего-то, но что можно добить­ся теперь от этого озлобленного человека с черным ли­цом? Брат уставился на меня — да, я кажусь иногда странно молодым, мне мучительно видеть это в огрызке зеркала, но я смотрю, я радуюсь и печалюсь, я жду на­ступления смерти. Я всего лишь носитель незримой ра­кеты — озарения. Я — одарен, и это — бремя. Хотя и счастье. Секс и самоутверждение — два рукава за­плетенной косы, подобия моей личности. Творчество, как немногое, достойное траты сил. Впрочем, химера. Траектория гарды, глазок реверса, два кило картошки и когда-то: «А что ты сделал?» Истеричное переключе­ние режима ролей — я, может быть, успею? Тени учи­телей, но ни тишайшего звука. Мы, в общем-то, так же немы. Через лед тысячелетий я кричу себе: мальчик, сюда нельзя! Я узнал тебя, ты всегда разный: я запоминаю лицо, но оно меняется, я настаиваю на прежнем облике, но что я - против вечности?! Ты — новый, твой рот разведен: я хочу к тебе! Я знаю! Именно это — когда-то и я... Но вот уже годы — лишенные иммунитета ре­цепторы вселенной... Если бы фигура, что удаляется от меня прочь, могла вернуть мое детство — как бы я бе­жал за ней, гнался, покорно шепча просьбу: «Верните меня, умоляю, назад, навсегда!..»
Сколько вы пишете?— Меценат дружелюбен и ироничен. Я — не препятствие и не конкурент. Ему приятен долг редактора и гражданина.
В среднем по сто страниц в год.— Я вспоминаю, как фантомы образов терроризируют домочадцев: во­пли детей, жертвенный взгляд жены, максимальный выход магнитофона.
И все в стол?— Меценат протягивает руку с карусели истории литературы. Что почетнее: воссе­дать на картонных фигурках, отрывать «контроль» или вращать аттракцион?
Вы разве не в курсе? - «Да и нет, не говорите, бе­лое и черное не берите» - я не жду иного регламента нашей встречи.— У меня была публикация на Западе.
А, что-то припоминаю.— Он словно бы изучает меня, собираясь отвесить крамольную фразу.— Ну, это вы, что называется, шагнули одной ногой.
Когда тебе выколют глаза, отрежут уши, вырвут язык, отсекут нос и ампутируют пальцы, тогда ты ока­жешься «один к одному» в когорте созревших. Я бы за­лез на вселенскую колокольню и бил в набат. Оглохший от звона, я различил бы рой фигур. Они стремятся на зов, неся свои идеи и раны,— окружение неустанно ка­лечит их, пытаясь лишить нетривиальности и превра­тить в себе подобных.
Автору необходимо иметь обратную связь.— Я всматриваюсь в собеседника, и он замечает: мне ка­жется, он загримирован под традиционную клоунски-патриотическую маску.
Я ее имею.— Мой взгляд обращается в окно и в небо. Редактор улыбается. Я не удерживаюсь и вновь вперяюсь в актера.
Это, конечно, замечательно. Мало кто может по­добным похвастаться, но, надеюсь, вы не станете меня уверять, что на ваши литературные труды материали­зуются рецензии или что ваши небесные покровители ниспосылают хоть какие-то гонорары.— Беллетрист выбил шар и готов дать фору.
Я не стану отрицать нужды, которую испытываю, и страстей, которые утоляются посредством денежных вкладов.— Если откровенность не обезоружит, то, во всяком случае, доставит мне радость.— Но я не в силах выдоить из себя ни строчки, пригодной для печати.
А вы не пробовали обратиться к сказке?— Самбистский финт. Передо мной полое пространство.— Я убежден, что у вас это должно получиться.
Возможна ли помеха в сочинении сказки? Переиме­новать, зашифровать — я останусь при своих и буду опубликован. А не взяться ли за гражданскую тему? Настрочу хвалебный очерк о ПТУ или о благородной роли моего предприятия?
Язык оказывается неподвластен разуму, и я начи­наю хаять «сегодняшний день».
— Вам не приходилось жить за границей?— вроде бы издалека начинает собеседник.— Вы знаете: оттуда, особенно из малых стран Европы, совершенно иначе видишь нашу страну. Здесь этот контраст даже трудно
вообразить.
Мне очень хочется согласиться: это действительно так — я истощен отрицанием. Я допускаю, что мы оба страдаем за Родину. Но идеи наши, возможно, подра­зумевают только единый эпилог, а в динамике не имеют ничего общего.
Я был бы счастлив, если бы мы с вами как-ни­будь посвятили несколько часов хождению по городу, и я бы мог вам показывать и говорить: «Это — плохо», так же как и вы в свою очередь открывали бы передо мной здоровое и светлое: «Это — хорошо!»— Я прово­цирую партнера на бросок для последующей контр­атаки.
Мы лучше сделаем наоборот, вы будете гово­рить: «Это — хорошо!»— а я буду говорить: «Это — плохо!», и вы попробуете меня разубедить. - Я — на ло­патках.

* * *
На секретер, как доверчивые птицы, пикируют изда­ния обо всех видах загрязнения Мирового океана. Коли­чество нулей за арабскими цифрами критично для вос­приятия не более чем кольца табачного дыма,— мне не осознать того, что катастрофа — не угроза будущего, а факт настоящего. Общение с экологами и юристами убеждает, что имеющие полномочия не имеют стремле­ния к спасению природы, а имеющие эти стремления, соответственно, не имеют полномочий; трагедия в том, что мало кто всерьез относится к перспективе иссяка­ния пресной воды, нарушения теплового режима и про­чих необратимых процессов.
Мой масштаб мал — восславить родное предприя­тие, впрочем, может быть, ославить? Проработав более пяти лет, я составил мнение о стиле работы кормящей меня фирмы. Будучи вахтенным по вагон-бытовке, я докладывал с разных объектов сводки о выполнении различных видов работ. «Собрано два кубометра на­плавного мусора»— это когда ни один рабочий не покидал за день бытовки, разве что с целью добычи вина. «Мусор уничтожен»,— завтра уже никто не докажет, что сегодня государство безоглядно облапошено.
Освоив обязанности рулевого-моториста, я более емко оценил деятельность конторы глазами плавсоста­ва. «Нагружено пять шаланд», «Отошли на свалку грунта...» Теплоход остается стоять около пустых ша­ланд — земмашина в неисправности,— «голубой рейс».
Считая путь до свалки лишней обузой, коллеги с бо­лее мощного теплохода сбрасывают дноизвлеченный грунт ниже Охтинского моста. Мы с капитаном ухарски улыбаемся: «Россия».
Хвалебная статья завершена. Остается предъявить руководству, далее — Меценату,— он передает в жур­нал,— и я склоняю голову навстречу лавровому венцу. На базе публикации можно сделать сценарий, а в жан­ре беллетристики развить сюжет в повесть или даже в роман. Таким образом, я введу в заблуждение милли­оны людей.
Отбор фактов производственной деятельности ском­поновал коллаж вредоносности предприятия. Однако предприятие — это люди. Итак, я должен выжечь на их биографии клеймо, соответствие которого судь­бам многих людей столько раз отрицал; клеймо, кото­рое само по себе было атрибутом расправ над здраво­мыслящими деятельными людьми; я должен произнести летальный дуэт слов — «враги народа».
Единственная организация, которая создана для очистки водного бассейна, не выполняет рапортуемых объектов. Она обманывает государство, провоцируя его на обман других стран.
Враги внутри и вовне. Не сам ли народ — свой собственный враг? Кто заставляет спиваться миллионы людей? Кто заставляет их расправляться с последними здравомыслящими? Ответа я не знаю!
Как реально заставить контору выполнять то, что сейчас является приписками? Руководство не может не понимать безвозвратности для гидросферы каждого дня фальсификаций. Что поставило их в условия, когда попираются первостепенные права во Вселенной — права природы? Боязнь ответственности за здраво­мыслие?
Адресовать мои выводы в столицу? Но на каком этапе они попадут к заинтересованному лицу? Вернее всего, конверт станет бумерангом в рамках города.
Так что же предпринять? Пойти доложить? Кому?
Когда мой дед обнаружил спорынью в муке, отправ­ляемой в Сибирь для питания армии, то, как ответ­ственный для пробы, дал соответствующее заключение. К его удивлению, отравленный груз ушел и был подго­товлен новый.
Как отчетливо вижу я упырей и оборотней и недоу­мевающего деда: «Товарищи!..»
Он не согласился с ситуацией и, как патриот (хотя из «бывших»), отправился сообщить «куда следует». Все связи его матери — фигуры значительной — ока­зались тщетны. Милостью было сообщение статьи. Во время баллотирования на ответственный пост она отка­залась от должности, аргументируя: «Мой сын был расстрелян как враг народа». Она, конечно, выполняла все то, что входило (и не входило!) в обязанности отторгнуто­го чина, потому что коллектив не выявил должного человека, поскольку подобные — убывали.
Сознание того, что сюжетом я обязан геноструктуре, вызывает во мне сумбур: я не верю в то, что меня ис­кренне могут беспокоить вопросы экологии и экономи­ки, я не хочу стать жертвой, я пытаюсь спасти мир от катастрофы, мое дело только писать, да, но — о чем?

3. КОРОЛЕВА РОПШИНСКОЙ
Портвейн не в первый раз печется о моей половой функции. Его потребность в оргазме нейтрализована алкоголем. Нынче он сулит мне амплуа соглядатая, — гостей двое. Парень, вероятно, курсант: он заботится о физической оболочке — ежедневный заплыв, солнеч­ные ванны, бег. Спутница — очевидная блудница: гло­бальный распад дискоординирует речь и ориентацию. Портвейн познакомился с ребятами на пруду. Он, ко­нечно, не планировал купание, ему было приятно вы­пить под аккомпанемент пляжных тел.
— Сейчас мы служивого выгоним, я обесточу пита­ние, а в темноте ты ее сразу тащи к себе.— Отсутствие передних зубов провоцирует меня считать его ребенком. Нарушение дикции искажает команды, непонимание которых может повлечь неправильное исполнение, что, в свою очередь, на ходу чревато аварией и, может быть, даже затоплением плавсредства. Впрочем, я уже изу­чил диалект Портвейна и знаю, что некоторое журчание означает «отдать швартовы», а определенной интонации цыканье с бульканьем — «замени на штурвале». Обанкротившийся мозг подвержен бреду.— А мы сей­час куда идем? Ну, да.
Капитан пытается нащупать твердую почву.
— Ты ведь знаешь, что я всегда от и до, и если что, то только ко мне.— Веки захлопываются, раздается храп, Портвейн дает крен и валится набок, глаза полу­открыты, но зримы только белки, он обобщает свою
биографию: причины старения «3-Д6», способ изготов­ления браги и прочее, подсознание разматывается, как рулон рубероида.
В сепии отцветающей ночи курсант не смог разгля­деть должным образом исходные данные объекта. Те­перь он поеживается и проверяет взглядом, свободен ли выход? Капитан пытается обойтись с гостьей по-свой­ски, но раздается шлепок и лай: она пресекает тактиль­ную фамильярность и матерится. Курсанта как дым вытягивает по трапу на верхнюю палубу.
— Ты, пацан, знаешь, кто я?— Чем не Шаляпин, готовый до смерти перепугать кучера-грабителя?— Я — королева Ропшинской!— Мне видится смертонос­ная спешка вассалов по Ждановской набережной и Большому проспекту.— Хочешь, чтоб тебе болт отре­зали и в рот затолкали?
Гостье безразлично, кто перед ней. Ее цель — конф­ликт. Она выбила искру, и это — утешение. Она оста­ется в боевом стансе, конечности мобилизованы для атаки. Портвейн беспомощно улыбается. Он перешел в иную стадию, отчасти в иной пол — капитан умиро­творен и пассивен. Королева обнаруживает бегство кур­санта. Она грозно озирается.
Где? Я ведь тебя везде достану. Завтра Гансу-Мяснику шепну, он тебя в багажнике привезет,— гостья распахивает дверцу рундука и делает шаг: череп соприкасается с горизонтально расположенной полкой. Она отскакивает и превращается в дракона...
Моя первая, непознанная, отвергнутая, умершая столь рано, послушай, почему все так гадко? Я вижу похоть, расчет, грязь. Как преданно бежал я ко второй любимой, не думая ни о чем, не желая,— мне было до­рого и безупречно в ней все. Впрочем, именно ты и за­ставила меня поразмыслить, таковы ли отношения, ка­кими я себе их представлял. И вот теперь: третья люби­мая,— каким неземным созданием предстала бы она раньше. Милая, вслушиваться в твой бред, ласкать кем-то обласканное тело, но не знать этого, не верить, было бы для меня счастьем! И снова ты,— я сопровож­дал бы тебя в бродяжничестве, ты знакомила бы меня со своими кавалерами,— а я бы ничего не понимал! А ты, четвертая,— поверь, я удивился, когда сообра­зил-прикоснулся, что ты — женщина,— как поразило меня это, очевидное со дня нашего знакомства, когда ты, еще девочка, ребенок, являла мне образец обра­зованности и благовоспитанности, чего же мог ждать еще, веря в здравость своего рассудка, кроме тела с грудями и влагалищем?
Корпус теплохода пронизывает гул шагов. На тра­пе — ботинки шаландера. Спустившись, он взвешивает шансы.
А ты — кто?— Королева подбоченивается, гото­вая ринуться в бой или танец.
Ты, доченька, в гости пришла, а спрашиваешь, будто я к тебе в дом ворвался.— Кум Тыква ободряюще касается обветренного плеча. Он замечает принесенную Портвейном бутылку и пытается изобразить безраз­личие.
Через мгновение они уже пьют на брудершафт, за­куривают, и Королева, избрав шаландера своим духов­ником, решается на исповедь.
Ее мать работала на конвейере фабрики музыкаль­ных инструментов, где и погибла в предновогоднюю вахту,— хмельную и оттого задремавшую, ее затянуло в кормилец-конвейер посредством захвата волос, далее пальцев рук, очевидно, судорожно пытавшихся изме­нить судьбу. Я чувствую, как в микроскопический ин­тервал времени между захватом волос и тем, когда расчлененную, хотя каким-то образом еще живую массу выплюнуло на изящно сколоченные ящики с оттрафареченным «гробовой» саржей «Made in USSR» и на всякий случай приколотым, грубо вырванным тетрад­ным листом в клетку (кафель, зоопарк, тюрьма) со словами «на экспорт».
Думается, в этот неуловимый миг с ней произошло вот что: несмотря на мгновенное отсечение фаланг,— оно имело очередность при первом контакте с механиз­мом,— осязание констатировало, что это — Оно; зре­ние восприняло оказавшуюся вплотную перед лицом ленту конвейера дорогой, по которой они брели с ба­бушкой в толпе беженцев, пытаясь наверстать тыл; обоняние ощутило запах материнского молока — она поняла, что помнила (и это включилась память), по­мнила его так же, как кормильца и соперника — сосок, обернувшийся позже октябрятской звездочкой, свет­лячком в небе, мужским членом, кнопками конвейера с обозначением «пуск» и «стоп»; слух различил нездо­ровый шум в работе механизмов, по тревоге встрепену­лись заученные звуки: гул телевизора, бормотание хо­лодильника, скрип дверцы духовки, предродовой вопль тормозов, но разум спохватился: «Это же я!»
Отец Королевы умер, пытаясь покорить летальную дозу алкоголя, умер в реанимации, не обретя сознание, но шевеля испепеленными губами: «Нам не надо...»
— Мне надо потошниться,— объявляет гостья по­сле исповеди и, следуя предполагаемому этикету, за­жимает рот ладонью. Шаландер препровождает Королеву в гальюн. Нам слышны муки очищения.
Как и прочие, Королева мечтала о красивой жизни. Как у всех, у нее была любовь: парень, желавший ее, планировавший очаг, деток; она позволяла ему многое, зная, что ее ждет иное. Мечты внедрялись в реальность: она вдруг чувствовала слабость, оказываясь в толпе школьников, ей казалось, они сейчас возмечтают обла­дать ею, и это станет высшим мигом в ее жизни. Фантазии до­стигали беспредметности: цвет, контур, нечто нависаю­щее, сдавливающее — тень! У нее оказывались деньги, она изысканно одевалась, муж ждал ее в машине; муж, ах, он не знает всего!— сейчас они ехали на дачу, рас­положенную (как он умеет все устроить!) на взморье. Ее окружали безупречные мужские фигуры, юношески пластичные, она чувствовала их энергию и свою внезапную уступчивость, они вежливо кланя­лись ей и замечали: «Вы знаете»— и вдруг, обняв ее, жадно и грубо задыхались: «Милая!»— и она, проща­ясь с суетным миром, вторила: «Милый!». Она стреми­лась к ним, предполагая, что они-то как раз и потреб­ляют красивую жизнь, но, попадая в желанный круг, обнаруживала отсутствие изысканности духовной и физической сфер, огорчалась, но ненадолго, посколь­ку иной конгломерат цеплялся за разочаровавший ее, и в нем уж она не могла ошибиться.
— Тебе она ни к чему, а я старый, мне бы ее как раз наживить,— мятый жизнью моторист — наставник мо­лодежи, герой кинематографа, полуголый, пьяный, ис­полненный сексуального дефицита — бес из «Вечеров на хуторе...» — идеолог и жертва всеобщей деградации, утверждается на компасном курсе похоти.
Он обнимает возвратившуюся гостью. Она отстра­няет взопревшее тело. Она — розовая. Он — коричне­вый. Интерпретация Рубенса в духе Пикассо: оба в шра­мах и ссадинах; у нее на бедре белый контур неведомой державы — след кислоты или пигментация, у него на плече — пучок бородавок. Кубрик дезодорируется бле­вотным дыханием.
Я разве тебе что-нибудь обидное причинил? Чем-то тебя занизил?— Леший пристраивается к изнурен­ной массе. Потные, они тотчас слипаются в два размяг­ченных пластилиновых объема, которые, когда их рас­цепляешь, готовы увлечь с собой непредсказуемую часть друго­го. Он запускает стоеросовые пальцы под шелковые трусы с рудиментами регул.— Я тебе — отец?
Да.— Она отдергивает агрессивную конечность.
Ну, так не препятствуй.— Он подкрепляет атаку второй рукой. – У зубного больнее бы получилось!
Королева вскакивает и передислоцируется в носовой отсек. «Я буду спать!» Черт садится на шконку и ласково шепчет: «Ты, доченька, заняла штатное место лоцмана. Усталый человек придет, а лечь — некуда. Он ведь может осерчать на тебя. Возьмет да и попросит освободить судно. А на улице сейчас…».
Да куда же мне деться?!— революционным ором взрывается гостья. Металлический корпус диссонирует лающим рыданиям.
А я тебе по-отечески посоветую.— Нечистый сентиментально сопит.— Ты, маленькая, трусики сними, мы все и уладим.
Я с ним лягу.— Обмороженный корпус заполня­ет мою келью. – Он не полезет!
Ты получала пригласительный билет?— Я вы­ставляю ногу.
Пожалуйста. Ты у меня – первый!— К спине при­валиваются фригидные руины. Липкая рука по-хозяй­ски касается моего бедра. Когда экспедиция может ра­портовать об удаче, Королева начинает рыдать и за­дыхаться.
Парень убежал, а в подвал что-то бросил. Спустилась: девчонка, года полтора, наверное, руки как белье отжатое перекручены.
Кум Тыква, нужна твоя помощь. У Королевы — инфаркт.— Бес появляется мгновенно. Он освобождает груди пациентки от ветхого лифа. Я продолжаю «со­зерцание нечистоты».
Не надо!— кинематографично шепчет гостья.
Да я не буфера твои хочу мять, а по-медицински помочь,— Шаландер мнет дряблые собачьи мордоч­ки.— Ну, лучше тебе? Вон, сосочек-то как насторожился!
Мы оказываемся на топчане втроем. Королева пере­лезает через беса и оставляет нас вдвоем.
- Спите здесь, а я пойду туда.— Она фиксирует Портвейна.— К нему!
Я ассоциирую сюжеты Шило-старшего и начинаю хохотать. От меня обиженно отстраняются ягодицы со­седа. Я перебрасываю ноги через шаландера и оказы­ваюсь на палубе.
На, на, подавись!— Меня смешит функция гла­гола, когда различаю на шконке в носовом отсеке за­дранные ноги и разведенную руками промежность. В ответ на смех Королева вскакивает и оглушает меня брандспойтом мата. Она атакует с бутылкой в руке. Я уклоняюсь. Сосуд ударяется о леер, о трап звенят осколки. В зеркале отражается встревоженная бесов­ская морда. Капитан по-прежнему безучастен.
Я тебя убью, сволочь, чтоб ты больше не смеял­ся!— Гостья вооружается камбузным ножом и делает выпад. Я прыгаю навстречу и поворачиваю корпус, чтобы пропустить удар. Острие вспарывает судовой ватник. Захватываю запястье и загибаю его. Оружие падает. Делаю страшное лицо и подымаю нож. Короле­ва как бы не верит в кровавый исход и всхлипывает:
         - Я — все. Что ты хочешь?
Убирайся!— Гостья натягивает платье на голое тело. Белье заталкивается в полиэтиленовый мешок.
Видишь, дочка, как все нескладно. Не по-люд­ски,— нравоучительным тоном вещает шаландер, заку­ривает и садится рядом с капитаном.— Привыкла буя­нить, тебя, небось, частенько как собаку выпинывают. А дала бы, как порядочный человек, и к тебе бы отнес­лись уважительно.
На камбузе я подбираю мешок, видимо, Королевы, и вручаю ей. Оказавшись на набережной, она через плечо кидает его в воду. Вспоминаю, что мешок — Портвейна и в нем, очевидно, его ботинки и ру­башка, поскольку он явился без них.
— Я тебе честно скажу, она психическая. Ей мужик, считай, ни к чему.— Загадочная мина с хитрецой. Кум Тыква словно бы поверяет мне тайны мироздания.— Ну, во-первых, что — у нее всю похоть алкоголь отбил, а второе, она привыкла давать только тогда, когда ей в харю натолкают.
Он будто бы незаметно следит за моей реакцией, гото­вый поменять станс. Однако, обнадежившись моей улыбкой, обличает.
— Ага! Она без мордобоя и не кончит. Да, у меня были такие. Одну за волосы тяни, другой уши рви. Вся­кая, знаешь, разная придурь у баб развивается. Одну, скажем, пацанкой, елдой напугали, другая подсмотре­ла, как батя мамане вдувает.
Черт сообщает, что когда он совокупил триста жен­щин, то перестал вести им счет. Однако, несмотря на амплуа Казановы, в семейной жизни он не обнаружи­вает подобного диапазона. Будучи в разводе, вновь со­шелся с женой, после того, как и она, и он жили с дру­гими спутниками. «Молодые» зарегистрировали расторженный брак, детей у них нет, но «она баба сильно грамотная», и это окупает все! В жизнеописание внед­ряются эпизоды с девяти- и семилетними девочками, с двенадцатилетней племянницей. «Они, если хоть раз этого дела попробуют,— потом как наркоманы». Бес поглаживает вздыбившиеся трусы. «У меня это теперь не часто. Считай, как праздник. А был один студент; на медосмотре попался. Так я стою, это, значит, перед ним как в бане, а он кабинет запер и говорит: «Никто не узнает». А я говорю, даже если кто и узнает, то, что ж? Не я тебе, а ты — мне! Не думай, что я такой чистень­кий,— я мужик порченый и балованный». Глаза смотрят через запотевшее стекло лет.
Ну что, Кум Тыква, спать? Ты у нас останешь­ся?— Я скрываюсь в своем отсеке.
Если не прогонишь.— Шаландер в нерешитель­ности посреди кубрика.
Ложись в капитанском, а я — у себя. Думаю, гостей больше не будет.— Город за иллюминатором приобретает отстраненность. Кто мы — захватчики, инопланетяне?
Зря ты ее все-таки шуганул.— Тело взгромож­дается на шконку.— Куда она теперь денется?

4. ЛИЧНАЯ НЕОСТОРОЖНОСТЬ
10 декабря 1984. Участок. Травма.
Один на один с травмой: боль и предположения. Принцип неподчинения недугам. Карабкаюсь на тепло­ход. На камбузе — Санта-Клаус. «Что?» Мысли о дальнейшем. Травма на производстве? Один — про­тив всех. Вызвать «скорую» или «неотложку»? Дойти самому? Поликлиника — рядом.
Санта-Клаус готов сражаться за «производствен­ную». А Гуляй-Нога? Пьяный, он выковыривал из ноги фрагменты костей. «У тебя будет остеомиелит».— «Ну и что?»— Он так и остался хромым.
Наш новый капитан — Адидас — разорвал голеностоп о кнехт на палубе катера — «по дороге на ра­боту». Летом утонул работник земмашины — «не связа­но с производством».
В те же дни Душман во время швартовки угодил ногой в колышек — ему чуть не срезало стопу,— он то­же отказался от притязаний на законность.
Обдумай все до мелочей. Ты — один. Факты — не­опровержимы. 8.00 — прием вахты. Влетел на судно, сбежал по трапу в кубрик, пил чай, смеялся. 8.15.— вахта спустилась на берег. Выхожу следом. В перспек­тиве гаснут силуэты коллег. Причал. Утренняя из­морозь.
Санта-Клаус страхует меня на понтоне. «Я сам». Идем к фургону. «Ты чего?» — разложившийся проле­тариат в амплуа двух алкоголиков обозначается про­блесками папирос. «Да на причале поскользнулся». Посильное сочувствие. Дворняжьи мозги изыскивают возможную поживу.
В бытовке остальной контингент и вахтенный мат­рос. В искусственно освещенном объеме ожидание вы­годы обрекается на диффузию с участием. «Ну, ничего, ты — спортсмен»,— утешение относится, впрочем, к го­ворящим. Методом алкогольного шаманства работяги возвращают чувства к равнодействующей. «Давай я тебе гипс наложу». Подымите Мне Веки прокашли­вается от спазм аврального смеха.
Атаман — на чемпионате по хоккею. Полип — на занятиях по ГО в конторе. Спускаемся на берег. Эма­нация фонарей выявляет Эгерию. «Вы кого ищете? Ты что хромаешь?» Мастер рекомендует визит к хирургу. Больничный лист по поводу свежей травмы — игнорировать это будет невозможно. Она тоже к специалисту. Только что взяла номерок. «Очереди нет. Иди скорей».

Поликлиника. Диагноз.
Мы соболезнуем отражениям в ветровом стекле ре­гистратуры.
Врач скверно слышит. Он стар и опытен. Да, он ви­дел и не такое. И даже то, что я, видимо, не в силах во­образить. «А вы, знаете ли, доктор...» — нет, я докла­дываю исключительно о несчастье.
Три разноформатных клочка — в лабораторию, на рентген и на УВЧ.
Медсестра не верит в мою трезвость.
Я вообще не пью. Ну, разве в праздник.
Сейчас все пьют.
Что же, я похож на алкоголика?
Нет, до алкоголизма вы еще не дошли, но по­смотрите сами на пробирку.
Приплюсовывается второй белый халат.
Что ты с ним разговариваешь?
Послушайте...
Чего вас слушать, пиши положительную.
Они — приезжие. Государственная формовка ме­дика — скорлупа для иссохшего плода. Когда дан­ные особи достигнут соответствия с Клятвой и Консти­туцией? Может быть, просто отважиться и дать в диа­пазоне один-три? Девушки привыкли общаться с плав­составом загранплавания. Для них взятка — норма. Я — не вписался.
Хирург изучает листок. Заключение — отрицатель­ное. Я оказался неправ или они смирились с фактом после традиционного ритуала?
Рентген — в двенадцать. Врач заполняет бюллетень.
11 декабря. Дом. Вестники.
В дверях — Санта-Клаус.
— Меня прислал Атаман. Тебе нужно приехать на
участок, написать объяснительную по поводу травмы.
Он не освобождается от тулупа, он все еще не дове­ряет нашей дружбе, ему неловко визитировать без пре­зента, и он выпаливает поручение, словно оно равноценно творожному кексу. Мне приятно угощать капи­тана завтраком, как и ему, когда я — гость.
— Вздремнуть?
Санта-Клаус смеется. Он записал в судовой журнал, что я болен, представил объяснительную и составил акт о травме с подписью дежурного по вагон-бытовке.
Звонок. Явление второе. Прораб. Санта-Клаус со­крыт в комнате. Полип по-кукольному смежает и рас­торгает веки. Ожидается: он вполне может заурчать или молвить «мама». Мой зарок исключить снисхожде­ние к балласту человечества обретает брешь под ата­ками сатиры: монстры оснащены уморительными свой­ствами — я интерпретирую «образы детства»; бой за выживание обращается в забаву — я оказываюсь уязвим.
Из хищников, пожирающих ресурсы Отчизны, Полип наиболее всеяден: полотенца, лампочки, мыло, брезен­товые рукавицы — он не только увозит их блоками полу­ченные на участок, нераспечатанными,— цепь не о двух звеньях — «работа — дом»: прораб ведет торговлю. Я снизил балл всеядности Плюшкину, когда Полип по­просил у меня не выбрасывать пластмассовые крышки от банок с гуашью. «Зачем тебе?»— «Сыну дам, пускай играет».
Полип ощеривается детям и теще,— он спешил пре­дупредить меня о коварстве Атамана: «Он хочет дока­зать, что твоя травма — бытовая». Благодарю за забо­ту, хотя не очень-то верю. Второй вестник уточняет время, за которое я сумею добраться до Гопсосальской. Отказ от чая. «Ждем тебя на участке».
Неуклюжий контур, перфорированный метелью, приближается к остановке. Наш выход. Отсутствие ав­тобусов. Мазок физиономии обращен в нашу сторону. Имитируя руководство, с хохотом скрываемся в уни­версаме. «Икарус» всасывает фигурку.

Юридическая консультация. Правда № 1.
В соответствии с постулатами выживаемости, бытие перепаяло кое-какие схемы в моем мировоззрении в це­лях рациональной адаптации к условиям черного рын­ка: юрист — свой. Он эскизирует возможные нюансы: «Травма — свежая, больничный — законный, ты — трезвый; нет, никто не рискнет оспаривать факт не­счастного случая на производстве. Может быть, тебе предложат тянуть другой фант — может быть. Самое очевидное — происшествие по дороге на работу. Это уже не твое дело».

Участок. Шантаж.
Из Бывших и Черная Кость напяливают экипировку выходного дня. Они ночевали здесь — в фургоне, в уга­ре от дровяной печи. Бормотание и дискоординация.
В перспективе — Атаман. Рукопожатие с гегемона­ми. Начальник предлагает свою руку: «С наступаю­щим!» Он с ходу пытается продиктовать мне объясни­тельную с трактовкой «по дороге на работу». Я гневно обличаю интригу прораба, вымогательство начальника и подтверждаю текстом объяснительной формулировку в бюллетене.
Атаман лишил меня возможности дипломироваться на командную должность негативной характеристикой. На его столе — то же клише на моего коллегу с плюсо­выми показателями. Мне это мыслится естественной составной возможного обмена жизненно важной маку­латурой. Молча целюсь перстом в заглавие. «Это уже шантаж!»— определяет на меня правдоборческий взгляд Атаман: коммунист, распушивший веер своей неофициальной биографии от приписок ради одоления плана до валютных метаморфоз.
Подвергнутая терапии руководства и вермута, бри­гада мямлит о чьей-то неизбежной кремации. Заметив мой взгляд, Атаман как бы осаживает подчиненных и имитирует заслон, формируя, впрочем, загадку, что он — щит или занавес? Скорее прочего, маневр призван возвести в степень реальной опасности акции четырех алкоголиков. Отвечаю маской недоумения.

Кабинет главного инженера. Перчатка.
Моя цель — предстать с больничным перед Кормя­щим для завершения сюжета. В приемной меня пелен­гует Панч и приглашает к себе. Я, естественно, знал, что встречу именно его,— Атаман, безусловно, инфор­мировал Панча о ЧП — теперь рентабельность дол­жности главного инженера определяется решением мо­его дела в пользу предприятия.
Экспонируясь в кресле, администратор одаряет меня жестом «Садись». Это еще не «Сесть!» и не «Встать!», впрочем, мы обоюдно сознаем, что лото, в которое мы собираемся размяться, способно финалировать свой очередной кон подобным обращением к кому-то из оче­видно причастных.
Марципановая маска обнаруживает свойства гут­таперчи.
Ты правильно поступил, что обратился с этим вопросом ко мне.— В акульей щели мерцает золото.— Вы понимаете, что я не могу вам приказать, чтобы ты написал о своей беде иначе.
Конечно, понимаю, но ведь в моей истории бо­лезни зафиксировано, как все действительно произо­шло. Как же мне писать по-другому?
Я бы, пожалуй, заключил союз с этим персонажем, если бы он мог направить свою энергию на созидание. Пока что его практика нарушает не только экономи­ческий, но и экологический баланс...
Пуповина с природой — мой пес. Подросток, я ис­тязал его — да, и мне уже не стыдно. Это был не я! Впрочем, благодаря террору, он настолько очелове­чился, что не только я, но и очевидцы реминисцируют его как равного, как компонент биографии. Меченосцы, гуппи, вуалехвосты — мы с братом претендовали на контакт; сала­мандры, ежи — сколько их! Какими бы заботами я окружил бы вас теперь, да, хотя, прежде всего — сыно­вей, которых так ждал,— они должны были чуть ли не оправдать мое существование...
— Ну что ж, я получил информацию, теперь поду­маю, дам указания и посмотрю на результаты.— Панч пытается авансом создать иллюзию своей причастности к обозначенным этапам процесса. Не разочаровываю
его неубедительных гримас и удаляюсь под контрапункт аккомпанемента:— Тебе нет никакой разницы — на ра­боте или по дороге на работу: вы получите те же сто процентов.

8 января 1985 года. Кабинет техники безопасности. Правда № 2.
Меня ободряет вера Эгерии в мою правоту. Иногда встречаешь животных, обремененных интеллектом,— это сквозит в измученных глазах и тактичности пере­движения. Так же я воспринимаю Эгерию: взгляд — зеркало реалий, с которыми она не в силах бороться и лишь безнадежно тяготится их констатацией.
В коридоре — инженер по ТБ. Я улыбаюсь. Она нервно кивает. Запрос второй фалангой указательного пальца. «Войдите». Я — на пороге. Кастрационное лицо бесстрастно. Руки прижали добычу — папку с доку­ментальными опровержениями производственной трав­мы. Любопытно, какую роль сочинил кастрату марци­пановый человек. Трудно разрушить впечатление, что под пиджаком задрапирован женский бюст. Могу ли я предугадать реакцию, если подскочу вдруг и начну мять дряблые мичуринские груши? По сути, это — для него, но он скован табу и может симулировать панику.
Дитя Гермеса и Афродиты выборочно оглашает до­кументы. Сто одежек и все без застежек: папка-утоп­ленник, как космолет — ступени, выблевывает доклад­ные и объяснительные, акты и заключения. Как очевид­ную кочерыжку, жду некоторого соответствия боли в связках, хромоты и потери спортивной формы. На са­мом деле я узнаю, что в день травмы меня никто не встречал на участке. Вахтенный по бытовке письменно отказался от акта и присовокупился к прочим.
Протягиваю руку к листкам, но инженер, словно ил­люзионист, стыкует ворох в единый формат, полонит его папкой и запрессовывает корпусом: «Достаточно того, что я вам их зачитал».
Дитя — родственник Панча. Ранее исполнял функ­ции ТБ на стройке. Визитируя плавсредства, подвиза­ется в качестве клоуна в духе Бестера Китона — ин­дифферентный лик плюс абсурдность поведения. Жена инженера — безнадежная жертва онкологии. В паузу для принятия пищи он пересекает город, чтобы дозиро­вать отходящей утешительный наркотик. Почему он не спросит, не больно ли мне совершать каждый шаг?
Я в свое время полгода ходил на работу со сло­манной ногой.
Меня, видимо, ожидает тот же срок до призна­ния моей травмы производственной?
Кроме социально-биологической ненависти он, ве­роятно, оснащен одной-двумя деталями моего несоот­ветствия среде обитания. Он бы, не мешкая, визировал приказ о моей ликвидации.
Удача избегла свить гнездо в биографии чиновника. «Бумажные» ботинки-бегемоты, отполированный экс­плуатацией костюм в неброскую полоску (намек на причастность к урезанию свободы), перхоть, униженное недугами лицо. И самое трагичное, апогей издевки фортуны — он похож на Трентиньяна!
Я хочу знать правду.— Трепет криминального функционирования, власти и спорного воздействия об­лика обреченного — инженер по ТБ в томлении.
Правда — одна.— Попытка кокетства.— После принятия вахты во время отключения берегового света я подвернул ногу.
Спонтанный экскурс по вехам самоутверждения. Двуполый плод взбешен ментальным шпионажем:
— Я вам предлагаю изложить правду.— Перифе­рическое обобщение исключает реакцию на мой от­кровенный взгляд.
Если сейчас же захватить говорящий презерватив за лацкан, переправить через стол,— всплеск рук, по­рхание документов, хруст сувенирного календаря,— пробороздить феминизированным бюрократом сиамски сращенный стол для заседаний — вертикальную основу буквы «Т»— плиссирование бархатного покрывала, вопль, летальность инвентарного графина с микрофло­рой на дне. Я должен успеть перетащить упыря к окну,— клекот стекол, стон переплетов, лица в про­еме...— А-а-а-а-а-а-а!!!
Холостая вибрация кулаков, буддийская улыбка,— я должен помнить свой гороскоп: яд, а не когти, двуликость и непредсказуемость атаки.
— Администрация отказывает вам в составлении акта формы «Н-1».— Попугай чередует претензию на истину с резюме мафии.— Согласно положению о профсоюзах, вы вправе обратиться в местный комитет
нашей организации с просьбой разобраться в вашем вопросе.

23 января. Профком. Фаланги Казнокрада.
Председатель конструирует громоотвод во избежание взыскания за очередной смертный случай: пась­янс документов и перманентное телефонирование ры­чагам и клапанам. Завершаю челобитную. Странно рассчитывать на участие, но, ради прозы:
У меня есть надежда?
Никакой.— Казнокрад листает устав.— По но­вым правилам ваша жалоба может быть анализирова­на только первичной организацией, и ее заключение — окончательное.
Где вам оторвало?— Обращаюсь к ущербным пальцам.
Здесь, где же?! Я, кроме нашего предприятия, нигде не трудился.— Оппонент дидактически развора­чивает кисть.
Так это производственная?— Шайба летит в ворота.
Нет-нет, мой случай не связан с производст­вом,— драконьи мордочки сворачиваются в рукаве.

29 января. Профком. Правда № 3.
Мелкая зыбь штрихует разум. Ужас мог иметь ме­тафорой сейсмические толчки, но я боюсь чувств, боюсь и этого, а именно, что подобен обложенному зверю, а также того, что тройной страх выдаст мою начинку окружению, и так в квадрострахе бьется мое раздвоен­ное сердце.
Мелкая зыбь может оказаться составной вожделе­ния и коммерческих прожектов, она может случиться даже кстати,— я уже боюсь — она может выручить, не спорю (надеюсь!). Но она всего лишь вибрация, штора, за которой...
(Трезвый и в здравом уме, я сознаю, что кинети­ческая сила власти вольна выдернуть меня блесной удачи, манком похоти или чем иным из обыденности в череду новых ситуаций, обозначающих фарватер судьбы. Стихия психических аномалий и уголовных кар — две топи в буреломе человеческих жизней).
...Она всего лишь вибрация драпировки, за которой адаптировавшийся мозг репетирует лотерейные алиби.
«Мы были детьми. Мы были близки природе. Мы не репрессировали естество и разум!— Умозрительности откровенно сопутствует озноб самообмана.— Нет! Я угадывал вас, ханжей и провокаторов! Астероиды человеческой породы, даже вы разрушали мои генети­ческие идеалы.— Снова не так! Второй старт.— Отре­чемся от антропоморфизма, замкнем окружность, дове­римся пульсации мироздания — слепящей эманации спиралей, туманообразности сфер,— я предлагаю вам гармонию! Нет! Я не укажу и не отопру врата, не во­оружу вас формулами вечности!— Третья попытка.— Хоровод слепцов, корифей влечет вас в пропасть! Все­ленная стремится к сжатию! Марионетки звездного ка­лейдоскопа — венец природы, не способный к победе над смертью! Просветленный призван сказать: так было!»
Констатирую, что вновь втянут в механизм бюро­кратического комбайна. Опыт диктует маскировку: предъявление собственного лица — залог поражения. Монолит рассыплется на драже, которое нарушит ра­боту металлических деталей. Мне не к кому обратиться. Вне сомнения, я окажусь утешен и обнадежен, но «один на один с коллективом», учитывая, что я в этом дей­ствии — один — флагман бесплотной флотилии едино­мышленников, в ретроспективе уповавших на нечто, подобно мне, одному в рассеянном ряду здравомысля­щих, чье бытие запрограммировано засадами, одно­му — против безукоризненно отлаженной машины уничтожения. Мимикрия. Лесть. Подчинение. Я должен спастись, пока меня не засосало по горло, или... Но как же долг?! Их — трое. Они — живы...
Они ведь сумасшедшие. И не только эти, а миллио­ны других, большая часть человечества — что они творят!
Начать с малого: «Товарищи! Все мы знаем о по­рочной практике обмана государства нашим предприя­тием. Давайте вместе посвятим свои жизни искуплению грехов перед природой и Отечеством».
Где я окажусь? В КПЗ? Сколько же людей замеша­но во вредительстве и попустительстве? Городские власти возложили на предприятие ответственность за вверенный водный бассейн. Они обязывают их заклю­чать договоры с нашей фирмой на дно- и берегоочистку. Организации перечисляют деньги и подписывают фик­тивные акты о приеме акватории с положительной оценкой. Если они отказываются — наши инспекторы штрафуют их за выбросы и загрязнение. Компромисс — гарантия безнаказанности и заказчика, и исполнителя. А вода тем временем тухнет.
«Итак, товарищи, никто из нас на практике не вы­полняет рапортуемых объемов. Если выполнение пла­на — нереально, давайте огласим наши затруднения, но нельзя же...»
Один против одиннадцати. В левом кармане куртки выписка из журнала по ТБ первой ступени и сам доку­мент. Вначале дам выписку. Они станут отрицать су­ществование записи. Тогда предъявлю общую тетрадь с печатью и подписями. В ряду ежедневных фиксаций, абонирующих одну строку — «замечаний нет»,— семь посвящены травме. Далее объем разовых текстов нор­мализуется в однострочье.
Казнокрад зачитывает заявление в профсоюзный комитет: «Прошу защитить мои интересы...» Лица кимируются. Как посмел? Голый король аплодирует строю-невидимке. Председатель месткома сетует на ис­кажение сути: «...и отказа оплаты больничного листа...»— «Вам никто не отказывал. Речь шла о том, как квалифицировать вашу травму,— от чего зависит оплата».
Старт инженера по ТБ. Мне передается его вдохно­вение. Что, если вздыбиться, попросить слово и искренне покаяться, все — фальсификация: травмы не случа­лось — я согласен; травма — самострел,— не возра­жаю. Я сам продиктовал больничный, сам состряпал ответ на запрос в поликлинику,— согласен. Я сам — хирург, сам свидетель, я все сам. Я — один! Убейте меня!
Дитя Гермеса и Афродиты куражится степенностью. Я исполняюсь его сладострастием: в данном конгломе­рате он не полномочен обречь на истязание мою плоть, лишить свободы,— сегодня он может всего лишь вы­явить меня как мошенника и симулянта, оставить без содержания пять дней нетрудоспособности: это не акт — онанизм, что делать — времена и степень ви­новности, но кто знает,— я уже не истец, я — ответ­чик.
Начальник отдела ТБ декламирует скоропостижно сфабрикованные показания. Мои попытки опротесто­вать пресекаются председателем.
Встречаюсь глазами с Эгерией. Она — свидетель и не таких побоищ, утомлена и издергана; у нее своя жизнь. Она сделает что сможет.
Атаман. Он воспользуется привилегиями комму­ниста и гражданина, чтобы обличить фальшивобюллетенщика. Он не прочь померяться со мной силами, но что-то такое слышал о кулачных короткометражках, поэтому физически — при случае, но словом — разда­вить морально — на это нынче все права и никакого, пожалуй, риска.
Действительно, как легко им, десятерым, стоящим выше меня в служебной и общественной табели о ран­гах, окрыленным благословением высшего руководст­ва,— как элементарно вынести мне приговор. Святая простота или нечистая сила? Я всматриваюсь в прободенные ладони — возможно ли аккумулировать потен­циал, готовый противостоять монстрам?
Из Бывших и Черная Кость по очереди возмущаются моей акцией.
Сегодня судьба травмы решается третично: первый раз она была абортирована в момент падения — про­изводственной травмы не может быть! Я ведь сам знал об этом! Второй — отцами мафии. Третий — в лицах, напяленных по жеребьевке,— сегодня.
Инстинкт разоблачения и мести — ключевые для торжествующего большинства. Чужой, рано или по­здно,— я знал, я понял ребенком: здесь я — волк, жер­тва...
Как мяч вторгается Заместитель по банкетам. Визу­ально не убедившись в моем наличии, подвергает ана­феме экипаж теплохода. Обобщение соответствует пу­теводному стилю, так же как и периферическая фикса­ция взглядом: «Они там...»— это не я и не кто-либо из команды, конкретно: Адидас, Санта-Клаус,— нет, это астралы-громоотводы, единственно к чему может апел­лировать Заместитель. Он функционирует в соответст­вии с узором на впаянном в его мировоззрении соци­альном плато.
Улика должностного шулерства — свирепая от бо­лезней витрина. Неоправданный сбив баланса вынуж­дает Заместителя постоянно «гулять». Тотальные за­столья осложняют реставрацию гуманных начал. Ана­логично примеченным эталонам, он рвался к власти, алкая все более обширный регион для реализации за­ложенной в нем программы жизнегубца.
Атаман предлагает трактовать травму происшедшей «по дороге на работу». Это — указание Панча, дабы отвести обиду колесованного от непосредственного на­чальника, более того — обречь на благодарность самаритянству ИТР — сто процентов!
Не упуская темпа на фрагмент, я выметываю на пы­точный стол главный козырь. Казнокрад зачитывает запись и резюмирует: «Товарищи, это — подделка». Тетрадь странствует по кабинету, Деформированные лица добиваются гротеска, имитируя осуждение.
Конферансье упреждает фальсификацию на уровне просителя: травма — бытовая, и это всем должно быть ясно. Есть предложение проголосовать. Из девяти име­ющих право голоса семь дланей воздеты — «за». Ата­ман — воздержался. Эгерия — против.
Главное для них — доказать самим себе, что я — такой же. «Я согласен стоять в очередях за обоями и селедкой, голосовать и обличать,— согласен, только не изолируйте меня, не расплющивайте гениталии, не разрушайте мозг! Я стану не хуже прочих творить бел­летристику во славу побед и свершений. Я, в общем-то, многое могу, пощадите!»
Где мой огнестрельный палач? Первой пулей укла­дываю Ведущего. Второй — Заместителя. В дверь су­ются ожидающие экзекуции алкоголики — нарушите­ли так называемых трудовой дисциплины и обществен­ного порядка. Одно попадание — за дверью труп и то­ропливые шаги. «Все лицом в угол!» Дитя, Атаман — четверо монстров истекают кровью. Это почему-то меня как бы утешает.
Я не волен опустошить обойму: заложники отчаются на атаку. С этой компанией я, кажется, в расчете. Те­перь... Впрочем, Гапон... Я знаю, что его наследник — неполноценен: у ребенка нарушены координация и речь. Жена секретаря обременена психозами, по совокуп­ности которых она — «домохозяйка». Когда, телепати­ровав очаг вакханалий на территории судоремонтного завода, опьяненный секретарь лавирует между препа­рированными плавсредствами с лицом, затянутым пау­тиной безвольной шевелюры, я реминисцирую спринт благородного попа и вновь поворачиваюсь к современ­нику: «Так это ты ангажировал вакансию Фивейского?..» Собачьи глаза расширены. В улье остались два близнеца.
Я открываю дверь. Свидетели прячутся в чертогах. Стрекочут запоры. Время иссякает. Уже наверняка вы­слана группа захвата. Меняю арсенал, не забыв про братишек в отслужившем блоке.
Кормящий не учел, что вторая дверь резиденции от­крывается вовнутрь. Выбиваю преграду плечом и бед­ром и кувырком избегаю графина и транзистора. «Выходи!»— Он у дверей логова Панча. «Скажи, чтоб открыл».— «Откройте, пожалуйста, сейчас же!» Мол­чание. Простреленный мафиози взмахивает рукой в по­исках убийцы. Пуля проторила картонную дверь. В ка­бинете — движение. Дверь, увы, открывается наружу. Приходится тратить выстрел на замок. Вход свободен! Главный инженер на карнизе. Тем лучше. Вполоборо­та — молящее лицо. Попадание в торс. Панч цепляется за раму. «Ты оказался самым живучим». Обреченный карабкается обратно. После нажатия курка глаза де­монстрируют конфигурацию яблок. На подоконник по­ступает сюрреалистический омлет.
Я отказался предстать традиционной жертвой. В коридоре цокот сапог. Все или продолжить? Лучше все. Или нет? Ты упускаешь сюжет! Нет, я устал.

14 февраля. Теплоход. Тайм-аут.
Мне представляется, нежити недооценивают меня как противника. Разная шкала ценностей исключает конкуренцию идеологий. Их идеал — подобие Фран­кенштейна, поскольку излишний формализм — отно­сить к живым людям функционеров, которые перетасо­вывают документы моего дела. Они, конечно, не упако­ваны в гроб, у них даже сокращается сердце, а пока они всего лишь притворились мертвыми, замерли как затаившиеся жучки, чтобы их не раздавили. Подобно лидерам самосожженцев, вассалы бюрократизма обре­кают на ту или иную форму гибели очередной конгло­мерат завороженных, сами же увиливают от летального жара и готовятся спеленать волю новому числу непро­светленных.
Бюрократы, вероятно, не подозревают, что чудови­ща, родственные им, но располагающие большими ак­циями, могут уничтожить их самих, если одна из фигур займет иную клетку. Даже если они осторожно покашиваются на вышестоящих мертвяков, им ничего не остается, как исчерпать в тяжбе все ресурсы; их долг — нейтрализовать ЧП. Если уж они завоевали нынешние посты, то, значит, ретиво скругляли углы: не сбить те­перь нашего противника и не прокатиться по нему бу­мажным бронетранспортером делопроизводства, зна­чит, засвидетельствовать потерю мастерства. Тогда им придется либо реабилитироваться беспримерными ус­лугами, либо постараться восстановить коронные при­емы в иных ипостасях.
Я догадываюсь о том, что существует шкатулка со свитком о решении моей судьбы. Что ж, главное — найти случай вписать должный текст
28 февраля. Теплоход. Облава.
Дрему вспугивает шорох на палубе. Санта-Клаус должен появиться один, шаг же четырехстопный. Дверь на камбузе распахивается, по трапу соскальзывают Атаман и Полип. Горизонталь-подчиненный справляет­ся о самочувствии у вертикалей-руководителей.
— А где капитан?— Атаман снайперски озирается.
Пошел звонить.— Я машинально массирую ли­цо.— Поздравляю с открытием сезона.
Не понял.— Атаман прикидывает, скрыто ли надругательство над его статусом.— Мы с проверкой. Ты сам знаешь, какой в стране дефицит ГСМ: личный приказ начальника предприятия проверять замеры со­ляры на момент сдачи вахты.
Атаман уже рассортировал факты нарушения тру­довой дисциплины. Полип как бы непричастно пасует ему вахтенный журнал.
Те же и Санта-Клаус.
Корпус судна пронизывает гул. Явилась смена. Ре­бята настороженно оглядывают гостей. Я угощаю при­шедших чаем.
Атаман простирает передо мной три экземпляра ак­та проверки теплохода: постороннее лицо, сон в об­наженном виде и прочее — мафия решила удавить двух зайцев с двойным резоном. Как лобовым светом софи­тов — я ослеплен недоумением.
О чем здесь написано? Постороннее... В разде­том виде... Откуда этот опус и почему в нем наши фа­милии?— пытаюсь различить блик понимания контек­ста в глазах капитана. Это — тщетно.
Знаешь, видал я наглецов, но таких, как ты,— ни разу.— Полип растерянно смеется кульбиту. Ситуация Атамана сложнее: первое — тщетная компоновка реп­лики, второе — нейтрализация речевых анналов.
Санта-Клаус подписывает акт с оговоркой о несо­гласии с пунктами компрометации. Атаман обязывает нас завизировать его распоряжение на нашу явку к 9.00 в управление к капитанам-наставникам.
Кабинет капитанов-наставников. Фиаско Атамана.
Когда-то Атаман пытался уволить Британского Львенка «по статье». Теперь Львенок — старший капи­тан-наставник, и к нему приволок нас Атаман на экзе­куцию.
Львенок силится осмыслить интригу. «Это ваша подпись?» Я, забавы ради, мог бы опротестовать за­корючку под распоряжением о явке, но боюсь после этого расхохотаться — смиряюсь.
По очереди язвим Атамана. «Волк на псарне»,— шепчу Санта-Клаусу. Смеемся.
Наставник не в силах решить вопрос в чью-либо пользу. «Так что вы хотите?»— периодически дублирует он как бы для ритма. Несколько странный, он не оправ­дывает надежд руководства на условную исполнитель­ность во вверенном подразделении и «не удерживает­ся». Однако против того, чтобы его абсолютно устра­нить, руководство удерживают знания Львенка о не­официальной биографии многих ветеранов, вплоть до Кормящего.
Теплоход. Первое ау.
Теперь необходимо дать старт ракетам-докладным по державе-должности Атамана. Податель первой — Санта-Клаус. На его опусе подписи сменщиков, экипа­жа ошвартованного у нашего борта теплохода,— кол­леги и моя. Второй — команда теплохода-свидетеля, третий — я.
14 марта. Кабинет главного инженера. Поиск правды.
Наше вторжение прерывает приятельский дуэт Ата­мана с двойником Льва Лещенко. После представления новому лицу нам предлагается сесть. Санта-Клаус рас­полагается около распаренной Эгерии: она, чувствуется, здесь давно, очевидно, до появления инспектора, и при­няла фирменную порцию угроз из меню Панча. Я уст­раиваюсь напротив главного инженера. На стульях у окна — Дитя, Атаман и Полип. Дубль Лещенко зада­ет всем вопросы на тему травмы. Участвующим в игре предлагается составить объяснительные записки.
Атаман не выдерживает напряжения и вопиет о продолжении диспута в прокуратуре — от него не ра­зило спиртным, как я обозначил в докладной о проверке на заре. Мудрый Панч осаживает неуместную рьяность.
У них, конечно, затаены резервы. Завершив клисти­ры объяснительных, мы вроде бы чего-то ждем. Пауза расшифровывается в приемной. Покидая кабинет, про­цессия обнаруживает отдавшегося Морфею Подымите Мне Веки. Атаман трясет рабочего вместе с диваном. Из носоглотки авангарда исторгается слизь. «А где второй?»— начальник клацает в замшелую раковину. «Вторую неделю не показывается»,— доверительно распыляет выделения запасной игрок. «Чтобы я тебя с этого дня в управе не видел!» Я свидетельствую ре­зюме, получая из рук Кормящего обращение ко мне с перечнем мер, усмиряющих ретивость Атамана. Ана­логичный свиток вручен Санта-Клаусу.
17 марта. Участок. Икс минус два.
Кум Тыква и Портвейн сообщают мне о том, что Панч вымогал у них докладные, удостоверяющие, что они видели, будто в день травмы, направляясь к причалу, я хромал. «Три часа домогался,— вздыхает Порт­вейн.— Грозился из капитанов разжаловать».— «Нашел, кого просить. Я ему столько сделал, что он до гро­бовой доски за то не расквитается: консервы, бензин, резину.— Тортилла хмелеет от криминального пере­чня.— А денег сколько передал: за внеурочные, матпомощь?! А когда я к нему пришел, он что сказал: «Я в эти игры не играю». Так вот, теперь и я не играю. А тронуть — пусть попробует: я дорогу в прокуратуру знаю». Вахтенный по бытовке, в прошлом директор пивбара, осевший после осечки на замутненное дно предприятия реабилитации гидросферы, замеряет сквозь диоптрии эффект риторики: «А ты мне ничего худого не причинил, и мне тебя топтать не за что...»
18 марта. Кабинет главного инженера. Ду­эль.
Первое, о чем я хочу тебя спросить: что ты хо­чешь?— Сказать, что мое теперешнее желание — подо­льше посидеть в твоем кабинете, значит выдать план. Нет, я буду рваться отсюда, а тебе придется меня удер­живать.
Любого положительного решения моего вопро­са.— Он убежден, что моя цель — сороковник за трав­му. Это кстати, хотя с его хитростью он может почуять и глобальную цель.
Если ты собираешься увольняться, то можешь добиваться положительного исхода. Только учти, что тебе окажется очень трудно устроиться на работу с клеймом жалобщика и вымогателя. Особенно если ты решил связать свою жизнь с флотом.— Что же, после выведывания намерений имеет смысл взять на испуг. Ему невдомек, что я могу хоть сейчас сделать харакири, если действительно пойму, что мне — ПОРА, так что при чем тут увольнение, флот, какой вы, однако, мелко­калиберный!
Я не собираюсь увольняться. После окончания училища я намерен дипломироваться на капитана-ме­ханика.— Пусть усомнится в моем здравомыслии.
Дипломироваться?! Да неужели ты не понима­ешь, что станешь вечным мотористом?! И ни я, и никто тебе не сможет помочь. Ты сам выносишь себе приговор своей настырностью. Если ты останешься у нас после получения акта о производственной травме, благодаря чему наши работники лишатся возможности участво­вать в социалистическом соревновании, получения три­надцатой зарплаты, возможности суточной работы и многого другом, как ты им будешь смотреть в гла­за? Я не хочу тебя пугать, но у нас четыреста человек плавсостава, многие семейные: ты не думаешь о по­следствиях?— Демонстрация орудий пыток и умерщв­ления. Панч, который заочно увольнял неугодных ра­ботников, расходует время на словесность.
Не думаю, что продолжение моей трудодеятельности на нашем предприятии окажется связанным с конфронтацией или забвением.— Если он начинает работать в лоб, значит, дело ему действительно пред­ставляется незаурядным. Попробую протянуть гидре руку — он любит маскарад миротворца.— Неужели вы не подскажете мне, что делать?
Что делать? Отказаться от травмы. Нет ведь ни одного свидетеля, ни одного документа, который бы подтверждал, что с тобой произошло. Сейчас ты один против Министерства жилищно-коммунального хозяй­ства!— Панч вытягивает очередную сигарету. Несмот­ря на вентилятор, дым окутывает и мое лицо. Ленты дыма симулируют нашу цельность в объеме кабинета, как мазки Мюнша. В дополнение к солнечному филерству в окна, бормашиной стрекочут неоновые трубки над нашими головами, а на столе главного зажжен светильник с эластичным хребтом. Впрочем, свет его пока эпигонствует на музыкальных акварелях Чюрле­ниса, угадываемых в зеркальной поверхности стола.
Возьми бумагу, я тебе продиктую текст новой объяснительной, которой ты вернешь свое доброе имя. Ты только подумай, какое количество людей на сегод­няшний день втянуто в твою интригу с травмой. А ведь с каждой твоей новой жалобой этим вопросом начина­ют заниматься новые и новые люди.— Неужели он по­верил, что его меркантильные пассы столь действенны? Придется симулировать, что я ослышался и услужливо побежал в другую сторону.
Когда вы вызывали меня до профкома, то гаран­тировали положительное решение вопроса, однако на заседании, вместо того чтобы квалифицировать мою травму как «по дороге на работу», ее признали «быто­вой».— Теперь можно загнуть одну карту.— Я решил, что таким образом вы хотели меня наказать за попыт­ку обращения за помощью в профсоюз. Поэтому я не стал вам больше надоедать, а направил письмо в га­зету.
Вот этого делать было не надо. Ты бы пришел лучше сюда, ко мне, и все рассказал: я ведь не знал, какое там было решение. Ты думаешь, у меня только и дел, что следить за всеми сварами на предприятии? А если и признали травму бытовой — подумаешь! Да эта травма тебе — тьфу! Что для такого спортсмена, как ты, легкий вывих?— Он недоумевает: неужели я не знал, что даже если травма была — ее не было. «Поро­ков нет, ведь их не может быть»,— поет хор бюрокра­тов, кретинов и алкоголиков.— Сколько ты надеялся получить за нетрудоспособность? Рублей сорок-пятьдесят?— не больше. Ну, а я бы выписал тебе материаль­ную помощь — это раз. Потом, получишь диплом об окончании училища, куда ты придешь за ходатайством на дипломирование? Сюда, ко мне! И я бы тебе его с удовольствием дал. Все доплаты, премии — кому? Те­бе, лучшему работнику!
В принципе, я согласен, но как же я откажусь от травмы, которая зафиксирована в бюллетене, в истории болезни, в письме в редакцию, соответственно в Облсовпрофе? Как я буду выглядеть? — Мысли о репута­ции неожиданны для нас обоих. Для масштаба моего производственного и общественного значения они не предусмотрены ГОСТом.
Кто ты такой? Рабочий? Какой с тебя спрос?! Могу тебе обещать, если ты откажешься от травмы — никто тебя не осудит. Мы дадим ответ, что разобрались, человек просто хотел получить лишние деньги, потом одумался и все. Таких дел сколько угодно. О тебе никто не вспомнит. Что ты думаешь, в газету одно твое письмо пришло? Да там тысячи писем, и куда посерьезней!— Панч отламывает полтаблетки Пенталгина. Протяги­вает мне упаковку. Отказываюсь. Пауза. Мы разгля­дываем друг друга. «Неужели он действительно такая сука?»— думаем мы друг о друге.— Подумай, с кем ты борешься? С Советской властью? Вспомни Сахарова, Солженицына! С чего они начинали? С мелочной пого­ни за рублем! Одному не доплатили несколько рублей за изобретения, другому за публикации. А где они сей­час? Что-то я о них давно ничего не слышал. Ну, так что, отказываешься?
— К своему сожалению, я уже не могу этого сде­лать, и это не моя вина. Относился бы ко мне непосред­ственный начальник по-человечески, возможно, не было бы больничного или в нем действительно было бы напи­сано «по дороге на работу», не затеял бы прораб инт­ригу, я бы не подтвердил бюллетень объяснительной. Не отнесся бы ко мне инженер по ТБ как к преступнику, я бы не обратился в профком. Не признали бы мою травму бытовой, я бы не написал в газету.— Я сочувст­вую Панчу, хотя понимаю, что этого делать нельзя: оборотень изучает меня отеческими глазами, хотя ес­ли бы мог пресечь мою жизнь, вряд ли стал бы меш­кать.
Значит, ты не намерен отказаться? Что же, тогда я объявляю тебе войну. До сих пор я ничего не пред­принимал против тебя, а только следил за тем, как ты морочишь людей, а теперь говорю тебе в глаза: я буду защищать от тебя интересы производства, то есть госу­дарственные интересы, в том числе интересы людей, ко­торых ты втянул в свои интриги и которые по недомыс­лию и доверчивости выступают сегодня в твоих интере­сах. Кстати, несмотря на сочувствие к ним, именно их в первую очередь мне и придется наказать. А насчет те­бя я могу тебе сказать прямо: человека всегда можно уволить.— Ему очевидно мое знание — когорта бюро­кратов, служившая препятствием признанию моей травмы, содержится Кормящим для нейтрализации опасных его престолу ситуаций. Несовладание со смутьяном финалирует производственным банкротст­вом, а то и увольнением.— Ты понимаешь, такие люди не нужны предприятию, не нужны государству. Ну, да­вай, пиши. Я диктую.
Извините, мне надо идти. Я у вас уже семь часов, у меня ведь дома — семья, я — после суточной вахты, я просто больше не в состоянии продолжать этот раз­говор.— Ощущение полета «по-достоевски». Я подымаюсь.— Все равно я вам смогу ответить только одно: я не могу отказаться.
Если ты сейчас выйдешь из кабинета, то я пущу
в ход вот эти документы, я знаю, с кем имею дело, и, как видишь, запасаюсь уликами.— Панч выдви­гает один ящик — на дне услужливо распростерся «акт». Выдвигает другой ящик — «акт» с иной конфигу­рацией абзацев. Я подступаю.— Нет, читать тебе их ни к чему. Хочешь — иди, но потом, когда ты придешь сюда, ко мне, и будешь меня просить о милости, я тебе напомню, как ты ушел, не дав согласия на мою просьбу.
Но я же написал вам объяснительную в первый час нашего диалога. У меня дома нет телефона, сыновья с ангиной, теща с трудом ходит, жена на работе — мне действительно необходимо идти.— Палец властно под­минает клавишу селектора. Приглашен Дитя. Услуж­ливый мальчик-старуха исчезает с бумажками для сбо­ра подписей. Сокрушенно опускаюсь на стул.— Дик­туйте.
Если ты так боишься чьих-то мнений, можешь написать, что ты в тот день опоздал на работу, и травма произошла до прихода на судно.— Панч откидывается и соразмеряет возможность рецидива непокорности.— Минута, и ты свободен, поедешь к своим очарователь­ным малышам. Ты умный человек и понимаешь, что я мог в девять утра пустить в ход бумаги против тебя, а я трачу целый день на то, чтобы спасти тебя для тебя самого и для твоей семьи! Хотя мы с тобой сейчас в разных лагерях, я до сих пор считаю, что ты еще не настолько испорчен, чтобы на тебе ставить крест.
Я искренне благодарен вам за доброе отношение и участие, но я все-таки не могу отказаться.— Рву лист и сую в карман.— Вы правильно сказали, что в моем деле задействовано много разных людей. Как они рас­ценят мой отказ?
Ну что же. Я давно проанализировал все обсто­ятельства твоего дела и убедился, что твоя травма все­го лишь наживка для развертывания какой-то кампа­нии. Сегодня я не сомневаюсь — за тобой кто-то стоит. Ты бы не решился морочить мне девять часов голову, если бы не имел союзников. Так вот я предлагаю: отка­жись от этих людей. Они же тебя просто используют! Им наплевать на то, что с тобой станет потом.— Передо мной традиционный финал детектива: поиск ахиллесо­вой пяты и усердное ее щекотание. Неужели он верит, что я хотя бы всерьез подумаю о варианте отказа?— Если тебе надо позвонить им — позвони. Я даже уда­люсь из кабинета. Если ты их боишься, дай мне их те­лефоны — я сам позвоню. Ты представляешь, в какую лужу их посадишь, если от них откажешься? Для них ты сейчас — единственный козырь!
Можно переключить разговор на другую сферу? Мы достигли такой степени откровенности и понимания, что я могу раскрыть вам причину моего, кажущегося вам неблагодарным, к вам отношения.— «Теплее, теп­лее»— оппонент подкрадывается с сачком лжепатрио­тизма, хотя вряд ли подозревает грядущий акт эксги­биционизма.— Дело в том, что за последнее время я понял, что наша организация не только не оправды­вает себя перед государством, но и, напротив, сущест­венно вредит.
Ну, это уже любопытно. Предприятие, которое дало тебе профессию, поставило на ноги, ты обвиняешь в антигосударственной деятельности. Мало того, что ты на меня строчишь доносы, ты еще затеял скомпромети­ровать все предприятие. Я отработал здесь двадцать шесть лет и повидал, ты сам знаешь, всякое, но никто не вел себя так нагло, самые отъявленные пьяницы, уго­ловники — они все помнили свое место.— За время функционирования он достиг виртуозности в использо­вании законов бюрократической магии: феномены оккультизма — его обыденный арсенал. Может быть, начать перечисление его криминальных акций? Я по­мню его брань в побуревшее темя Атамана: «Ты это называешь деньги?»— когда тот, сменив на посту на­чальника участка Панча, воспарившего в главные ин­женеры, не смог преподнести месячной дани, скомпоно­ванной из присвоенных «фондов», зарплаты «мертвых душ», прогрессивок нарушителей всех стандартов дис­циплин, добровольно жертвующих отчисления в обмен на сохранение в должности... «Я уже собственные бабки засылаю...»— доверился мне разгромленный Атаман.— «Уволься».— «Не отпустит».
Панч осваивает вторые полтаблетки, закуривает.
— Я понимаю, что ты имеешь в виду. Но об этом пока ни говорить, ни, тем более, писать — не надо. Пройдет время, что-то изменится, тогда, может быть, что-то можно будет обнародовать. А пока, между про­чим, тебе просто не позволят. Ты знаешь, что без моей подписи или начальника предприятия твои материалы никто не станет печатать? Ни про нефть, ни про древесину, ни про приписки — все это государственная тайна.
Извините, вы не могли бы разобраться со мной, а потом уже продолжать свои споры?— Безупречная маска благородного гнева. Иным лицо, конечно, и не может быть. Дома у Санта-Клауса беспомощные ста­рики, на квартире жены — дочь. Но он, как и мы, зна­ет — НИЧЕГО ЭТОГО не должно быть!— Я сижу в приемной уже девять часов!
Дорогой мой, ты мне нужен буквально на одну минуту, но я не могу сейчас начать с тобой разговор, потому что не знаю, что напишет твой моторист.— Панч привычно прищелкивает языком, подбирая слюну. Ког­да он брал меня к себе на участок, верхние зубы у него торчали, как картофельные клыки киновампира — это слишком выдавало характер, и, став главным, он спи­лил излишки.— Если твой подчиненный откажется от своих показаний, я тебя тотчас отпущу. Если нет,— ты напишешь мне объяснительную.
Знаете что, это не расследование, а издеватель­ство. Я напишу не объяснительную, а докладную на имя начальника предприятия о ваших методах.— В проеме бдительное лицо секретаря. От удара вспархивает ко­кон пыли. За дверью капитан завершает роль:— Он не коммунист, а инквизитор!
Остановись!— спохватывается Панч. Я жду, когда он затянет еще одну петлю комплексного силка.— Ну вот, человек ушел с обидой на сердце. Как у вас сложатся дальнейшие отношения? Он ведь, насколько я понимаю, был твоим другом. А ему ведь теперь вряд ли удастся удержаться на командной должности. Я уже не говорю о дальнейшем дипломировании. Я лишний раз убеждаюсь, что люди часто не помнят добра... Ну что ж, не решился? Никак не подозревал, что ты такой робкий.
Ну не могу я сейчас, сегодня сказать — да!— Кто из мафии окажется лапой, которая останется в капкане?— Разве что завтра и то очень под большим вопросом.
Если ты боишься позвонить своим союзникам, я могу тебе сейчас сказать, что они тебе ответят. Если они работают у нас и хотят навредить, они тебя, конеч­но, постараются убедить,— продолжай настаивать; ес­ли они у нас не работают и по каким-нибудь причинам злы на наше предприятие, они тоже станут внушать тебе — не отступай от своего! А кто от этого выиграет? — Его прерывает зуммер селектора. Разгневанный голос Кормящего рвет мембрану.
Панч по-христиански визирует мою обозримую часть, пытаясь фальсифицировать во мне адресат раз­носа.— Нет, мы еще не решили вопрос. Да, я сразу до­ложу... Вот видишь... Ну что ж, раз ты хочешь, я при­знаю твою травму производственной. Считай, что ты победил.
19 марта. Предприятие реабилитации гидросферы.
Приказ Кормящего о дополнительном расследова­нии был датирован тринадцатым числом со сроком ис­полнения пятнадцатого. Инспектор Облсовпрофа вы­зывал нас четырнадцатого. Тогда в секретариате мне вручили ответ Кормящего от двенадцатого числа на мою докладную на Атамана от первого числа. Однако о приказе разговора не было. Таким образом, и ответ и приказ датированы задним числом, то есть после по­явления инспектора с моим письмом в газету.
Теперь Кормящему вновь придется топтать своих вассалов. Я трачу очередную ночь на машинописное изложение допроса, анализирую несоответствие напи­сания документов и событий, спрашиваю, подкрепляют­ся ли все действия Панча имеющимися правами, отме­чаю поведение комиссии при первичном расследовании. Тот же состав продублирован в приказе. На каком осно­вании комиссия сможет изменить решение, если к предыдущим показаниям не прибавилось ни одного нового слова?
Санта-Клаус пунктиром дублирует фрагменты рас­следования в своей докладной. Секретарь с энтузиаз­мом регистрирует пачку машинописных листов.
Дом. Этот человек.
Меня охватывает спонтанный ужас. Успеваю осмыслить только значение ветра, фар локомотива и гула. После этого мне остается только соглашаться — да, эти лица страшны, да эти люди безжалостны, да, они готовы в любой миг наброситься. Когда мой взгляд прыгает по кабелям, замечаю, что отражения поверну­ты в мою сторону — что-то не так? Нет, они несчастны, нет, они сами в перманентном страхе, нет, они не при­чинят мне вреда.
Бывают дни, когда космос не отвечает на мои отча­янные сигналы, и я оказываюсь вне игры. Рассчитывая на выживание, я обращаюсь к идеям и схемам, я безот­ветно осеменяю бумагу — искры нет, и мне не выдоить более двух-трех фраз. Они остаются, взятые боем у бы­тия, без продолжения — они не покидают память года­ми, но не имеют развития и могут быть лишь вплавлены в конструкцию, обрамлены вербальным багетом, они сами, может быть, форма, но я не чувствую надобности представлять кому-либо подобные метеориты, и вытяж­ки прозы вроде бы и бесполезны.
Имея отрицательный опыт, нахожу избавление в шатании. Странствую транспортом и пешком, посе­щаю памятные мне места, я все же рассчитываю на игру...
Я расположен в кресле в обнимку с общей тетрадью, жена стрижет ногти, дети спят, теща читает. Ситуа­ция — не моя, и я моляще устремляю взгляд в ночное небо. Я мог бы проследить подобные траектории взгля­да у близких, но я не собираюсь выделять чужую лич­ность: я — один, я — автор. Недоступное большинст­ву — моя обуза. Я искренне пытался переключить себя на иной тип энергии: торгаш, политик — меня изнуряют нищета и травля. Такой же, как все,— я мечтал об этом...
Гонг. Руки Полипа отягощены сетками с пель­менями.
Я привез тебе два акта — распишись: первый — на явку завтра к десяти часам утра в кабинет главного инженера для получения акта о травме, второй — о том, что ты ознакомлен с необходимостью через две недели уйти в отпуск.— Соболезную доле прораба. Он покачивает головой-камертоном: «Ненормирован­ный рабочий день» — и фальцетом: — Мне за это не платят!
Да еще с грузом.
Упаковки, словно камбала, деформированы прессом часа пик.
Взял двадцать пачек — холодильник на участке сломан, все раскисло, приеду — придется отварить, все равно в морозилку не вместится,— поедим неделю пельмени.— (Он произносит «пелемени».)
А зачем акты?
Главный инженер сказал: «С этим человеком можно беседовать только на бумаге».

20 марта. Кабинет главного инженера. Сатис­факция.
Судьба научила меня воспринимать ее фортели как должное. Нетривиальность ситуаций — каприз сюжета. Чем взбесить нежитей? Рука заправляет лезвие в ста­нок. Легендарные кудри спархивают на линолеум.
Я — в дверях кабинета. На моем черепе рефлекси­рует лампа. За столом — тройка.
— Администрация предприятия приносит вам свои извинения за неправильное ведение первоначального расследования,— голос Казнокрада вибрирует, как у кукольного человечка. Он мог бы растрогать своим
убожеством, если бы не его ненависть ко мне, выданная дрожью пальцев и нетерпеливым нервным помаргиванием.
Атаман и здесь не в состоянии связать два слова. Пытаясь присовокупить свои соболезнования, он вдруг инкриминирует мне обман администрации неотгулянным отпуском за прошлый год. Как ветер из мешка, из­влекается подписанный мною акт.
Я не совсем понимаю, товарищи, вы приглашали меня, чтобы вручить акт и извиниться или для нового головомоечного тура?
Конечно, для извинения,— кудахчет резидент месткома.
Я тебе обещал акт — ты его получил,— так жмурится кот, когда его награждают по морде.
Акт — ваша любезность или объективное реше­ние комиссии по расследованию?
Я еще не подписал документ, я могу уйти, машина, гул которой сопровождает мое появление, может быть запущена на полные обороты — они чувствуют это.
Конечно же, решение комиссии,— Атаман при­крывает Панча своим корпусом.
Скажите, почему решение комиссии изменилось на положительное, если за время дополнительного рас­следования ею не было получено ни одного по сути ино­го документа, чем первоначально? Я и мой капитан бы­ли обвинены в подлоге документов, на это имелись сви­детели, заседание профкома намеревалось адресовать дело в прокуратуру. Могу я знать, на основании чего моя травма признана производственной?
Немая сцена. Еще один удар в нарушение ГОСТов всех допусков общения.
Дело в том, что Облсовпроф прекратил всякие расследования по поводу вашей травмы и признал ее полученной на производстве,— решается ринуться на выручку Казнокрад.
Так это не ваша любезность?— Я тычу веником в ощеренную морду.
Остается расписаться в акте формы Н-1, где в графе 15.1 «причина несчастного случая» вписано: «Личная неосторожность».
В приемной секретарь торжественно предлагает мне расписаться за ответ Кормящего, который еще стран­ствует в заказном конверте. Мне дозволяется почитать один из дублей. За нарушение законности Атаману объявлен выговор. Панчу — служебное взыскание.
Город. Возвращение.
Зажигалка скользит в жирной руке. Огонь не погас­нет от бензиновой влаги? Улыбаюсь опечатке и вновь как бы изучаю памятник самодержцу. Вокруг — люди. Кто-то догадался, но не решил, разумно ли обнаружить знание. Кому-то, допускаю, любопытно. Должностным шагом приближается милиционер. Еще не все? Да, еще не все. Но даже если я вспыхну, то, может быть, успею добежать до канала? Недалеко живет приятель. По­дальше — мать. Наискосок через площадь удавился поэт. Остальное — словно кадры, не фиксируемые зре­нием. Потом...
Моя судьба — «возвращение блудного сына»— (здравомыслящего) к Отчизне. Самоубийцы, эмигран­ты, деграданты,— убедившись в том, что патриот на родине — жертва, они пытались избегнуть стереотипа. Я растратил годы на попытки адаптации и негативизма, сегодня я — позитивист: здесь мой отрекшийся народ, пущенная с молотка природа, самоедка-культура,— «Русь, куда же несешься ты?..»
5. ВСТРЕЧНЫЙ ОГОНЬ
Подобно всем удержавшимся в ПРГ более пяти лет, Мурзилка поменяла такое же число должностей на участках, рассеянных по всему городу. Подобно дру­гим, ее ловили на нарушениях, спровоцированных ви­димой анархией трудового дня и дисциплины, обкладывали докладными и объяснительными, уличали в под­логах и прочем, как бы криминале, а далее шантажи­ровали, вынуждая проводить «негласные проверки тру­довой дисциплины» и тому подобное, чтобы сформиро­вать из нее истового вассала Кормящего.
Приветствие. Улыбка. Ей важна информация — пи­сал ли я, что и куда. Мы оба знаем о предстоящей игре. Ритуальный обмен: здоровье? Дом? Работа? Мы — на площадке. Нас минуют узники ада: Атаман, Кормящий, Гапон. Она — рискует, но ей необходимо расстаться, обретя добычу. Она вдохновенно ринется в кабинет Панча или Кормящего: сообщит и искупит былые грехи и теперешний, смертный.
Так что ты писал?
О травме. Помнишь, как меня пытал главный?
Да, я в курсе этих дел. А сейчас-то что слу­чилось?
Не знаю, что им от меня надо. Главный вызыва­ет людей, компрометирует меня всеми способами, убеждает их изложить в письменной форме не­одобрение моей порочной натуры. Сегодня — опять собрание.
Может быть, им стало известно, что ты сообщил об их махинациях в верха? Ты, говорят, передал письмо лично Горбачеву?
Ступеньки преодолевает Казнокрад. Ракурс — сверху вниз,— он представляется заспиртованным в колбе.
— Тебе надо научиться людей уважать и ерундой не заниматься!— подплевывая, назидательно орет Мурзилка.
Казнокрад соизмеряет меня как безвременно усоп­шего, но, хоть покойников и не принято хулить, без­застенчиво напакостившего трудовому фактору.
Извини,— ощеривается Мурзилка.
Ну что ты.
* * *
Я еще не сориентировался в поведении Ришарова (Санта-Клауса): за или против? Я оскорбил его? Он тяготится возможным влиянием?
Около парадной суетятся коллеги. «На кого сегодня будем акт составлять?»— Я пожимаю руку Воднику (Рыбаку). «Павло, что старые грехи вспоминать?— Водник обшаривает воздух в диапазоне своего биополя, помаргивает — от перенасыщения алкоголем у него синдром помехи.— Каждый может ошибиться». С по­добным апеллирую к Редько (Портвейну). «А как бы ты поступил на моем месте?— Редько обнаруживает го­товность оборонять кредо «не я, так другой».— К тому же, Ришару за это ничего не будет. Подумаешь, восемь минут».
Ты ведь знаешь, какая сейчас ситуация. Как го­ворится — мал золотник, да дорог.— Я проникаю в па­радную. Молотов (Подымите Мне Веки) откупоривает «фауст» и бьет с горла в пульсирующую глотку. Жму асбестовую ладонь.— Федя, ты что, обвинитель?
Я в основном по электричеству.— Бригадир небрежно отирает зев.— Особенно когда оно све­тит.
Персонал преимущественно пьян. Меня покидают иллюзии в плане прогнозов — затеяно уличение. Ари­адна (Эгерия) подымает и опускает глаза — ей уже стыдно. «Я никого не виню!»— желаю я заорать, но стопорю эмоции — не здесь, не сейчас...
Павлик, распишись в графе отпусков.— Гроб (Полип) солидарно концентрирует губы. Против фами­лии Дельтов — февраль.
Руководство решило сдвоить мне отпуска? Ты же сам мне вписал — в декабре. Значит, я выйду в январе-феврале и — опять на отдых?— Я извлекаю непричаст­ные к теме клочки. Прораб мрачно соглядатайствует.
Дорогой мой, я ведь ничего не решаю. Это пред­ложение цехкома.— Гроб как бы невзначай помаргива­ет в направлении Мичурина (Атамана).
Аркаша, родной мой, первый раз ты нарушил за­кон — не ознакомив меня с графиком моего отпуска, второй — сейчас, пытаясь навязать мне во второй раз подряд отпуск в зимнее время.— Я заплетаю в аркан свою перманентную учебу, сыновей, отсутствие нарека­ний — прораб отмахивается, Мичурин через полифо­нию производственного бреда внимает уроку стропти­вости.
Администрации оказывается трудно скомпоновать контингент в кабинете начальника — люди рассредото­чиваются по прочим отсекам.
Мичурин и Реестрова (Мурзилка) — за столом. Я определяюсь рядом. Начальник объявляет старт и повестку.— Какие будут предложения по кандидату­рам председателя и секретаря собрания?— Взгляд фиксируется как палец на кнопке. Председателем вы­двигают Мичурина, секретарем — Реестрову. Предла­гается голосовать. Единогласно.
— Товарищи. Первый пункт нашего собрания каса­ется оздоровления морального климата на нашем участке. Хоть я не новичок в коллективе, но скажу пря­мо — климат нездоровый. Я должен заявить собранию,
что, по имеющимся у нас данным, на участке имеются клеветники и предатели, которые задались целью раз­ложить наш коллектив доносами в различные инстан­ции, вплоть до ЦК КПСС.— Партитура на пульте начальника участка вибрирует. Совесть? Страх? Не­уверенность в удаче?— Я считаю, что эти люди должны проявить гражданскую смелость: встать и назвать себя и своих сообщников.— Мичурин как бы просматривает
ауры сидящих.— Нет, ну хорошо, значит, мы сами по­пробуем указать наших врагов и исключить их из кол­лектива. Слово предоставляется товарищу Дамбову (Из Бывших).
Меня ободряет плечо Льва Николаевича. «Они — пьяны, у них есть совесть».
Дамбов бодро уличает меня в интригах и фальси­фикациях — все толки финалируют на моем имени. Все ЧП на участке становятся достоянием прокуратуры и ОБХСС.
— Ты можешь доказать? Ты видел хоть одну строч­ку доноса?— Я осеняю себя магическим кругом творчества и здоровья. Я обрамляю лик улыбкой и смотрю на Ришарова. Он не воздевает глаз. Я опасаюсь, как бы
он не перекипел и не выпалил чрезвычайного.
Мичурин пресекает никчемные дебаты. На очере­ди— Жуков (Черная Кость). Репрессированное алко­голем лицо в аппликациях нарывов, пальцы в незажи­вающих ссадинах стиснули могущую, видимо, упорх­нуть шпаргалку.
Кто вам дал право считать себя таким умным? Если вы считаете себя писателем, поступили в институт корреспондентов, то это еще не значит, что вы имеете право презирать коллектив: вон вы как сидите — нога на ногу, с улыбочкой. Больно вы гордый.— Аудитория медитирует в ожидании фактов.
Извините, но я с вами не знаком. Кажется, я вас видел в день получки, когда вас сопровождал Дамбов, но мы даже не разговаривали.— Стоп-кадром вспыхи­вают облеванные фигуры.— Вы ведь у нас недавно ра­ботаете?
Да, я работаю недавно, а о вас уже наслышан. Везде только и говорят — Дельтов написал на того до­нос, на другого донос.— Обвинитель изучает конс­пект,— очевидно, он захватил только преамбулу к ти­раде, наметанной главным инженером.
А вы сами, персонально, читали или видели то, что вы именуете доносом?— Вопреки тому, что в сегод­няшней лотерее мне не на что уповать, я не отрекаюсь от роли.
Я на них и смотреть не стану. Мне и так все ясно. У меня, между прочим, на таких, как товарищ Дельтов, революционное чутье.— Маршальская фамилия герои­чески садится.
Я вновь обращаюсь к Николаю. Он — в другом уг­лу. Почему мы не разместились вблизи? Ему бы надо потребовать факты и занесение претензий в протокол.
Слово — Редько. Рудименты мозга не в силах реминисцировать ничего, кроме якобы сказанного мною в день вторичного расследования травмы: «Они у меня еще попляшут!»
Ты, может быть, не помнишь этих слов, а я вот не забыл,— резюмирует капитан и гипсуется с ощеренны­ми устами. Я должен что-то возразить, и он усугубит натиск или вдруг спонтанно дезертирует, и я заимею союзника,— он, увы, фригиден к свету и тьме,— он по­знает экстаз в унылом хмелю: потомок создателей Сахары.
Как ты мог написать про меня, что я — пьяни­ца?— восстает уязвленный Позднее.— Я-то тебе ничего плохого не сделал.
И я тебе тоже. Откуда у тебя такая информа­ция?— На Страшном Суде кому-либо из участников правилки будет не по совести присягнуть, что капитан земснаряда — не пьяница.
Мне сказал об этом товарищ Киста (Панч), а ему можно верить — на то он и главный инженер.— Тот ли это Позднев, который рьяно хулил Кисту — конкретно от него я услышал апологию главного инже­нера с момента его устройства до сегодняшнего триум­фа. Примитивное мышление дезинфицирует себя после общения со мной публичной анафемой.— Если не хочешь трудиться как все — увольняйся, а людей поро­чить не надо.
Береговой матрос Хоев (Кум Тыква) присовокупля­ет свое возмущение моим недостойным амплуа в контек­сте. ПРГ — изъять!
Гроб сообщает, что следователь, явившийся на участок по стопам очередного пасквиля, утверждал, что на улице Каляева имеется копия заказа наряда № 24, выданная на буксировку кошеля с бесхозной древесиной, снятая и подписанная Дельтовым.
Прошу зафиксировать сказанное в протоколе и также то, что послезавтра я обращусь на улицу Ка­ляева по мотиву предъявленного мне в качестве, на­сколько я понимаю, обвинения сообщения.— Никто, естественно, не застенографирует реплики, но в до­кладной в адрес Иогансона (Кормящего), райкома и так далее я напишу и это, и заявлю, что не внесли, и вопрошу — почему? Уж если сражаться словом, то здесь, пожалуй, сильнее — я.
Павлик, никуда не надо ходить,— как ослик на магнит, кивает прораб.— Ты меня не так понял.
Вот так и появляются сплетни, товарищи. Види­те, товарищ Дельтов сам признается, что пойдет на улицу Каляева о чем-то сообщать.— Мичурин форси­рует акт разоблачения. Он явно купирует спектакль.— Я считаю, надо выслушать мнение капитана «Сокола» товарища Ружьева (Эдидаса).
Ружьев по-вороньи сворачивает голову в мою сто­рону — жертвенные глаза: я затяну петлю, ты не в обиде?
— Мне стыдно, что в моем экипаже работает Дель­тов. В конторе со мной никто уже не разговаривает. Когда я захожу на шестую, то сразу слышу: «Этот «Эпицентр»!», «Опять этот «Эпицентр»!», «С этого «Эпицентра»!» Мне это надоело! Мы устраивались на работу, чтобы работать, а не травить людей.— Новый урон головы. Говоря, он постепенно поворачивается.
Теперь я читаю его профиль. Николай замер через два человека от Ружьева. О чем он сейчас думает? Как травмировать капитана?— Если ты считаешь, что
Ружьев — дерьмо, так и скажи: «Ружьев, ты дерьмо!», а так больше продолжаться не должно. Я считаю, что­ бы оздоровить атмосферу в команде, надо убрать Дельтова.
В дверях — Ариадна. Лицо в кляксах румянца. Она куда-то телефонирует? Второй мой союзник тает в про­еме. Один?
Первый тур голосования — 11:9 не в мою пользу. Об­наруживается, что участвовали не все. Из отсеков из­влекаются дезертиры. Второй раунд: 9:11.
Мужики, да вы что, обурели?— выкрикивает Во­дник. Да, я уже знаю: этого не должно было случиться, по их сценарию, но мои...— Нет! Я должен молчать! — Разве можно предъявлять человеку такие огульные об­винения? Кто из вас видел хоть один из этих доносов? Кто может доказать, что они вообще есть? Это что же, сегодня Павло выкинут, а завтра — тебя (Дамбов улыбается), его (Молотов разводит руками), меня?!
Водник, задержитесь после собрания.— Мичу­рин совершает помету в конспекте: Водник — пьяный, и самое время наказать его за дерзость.
Я вас понял, товарищ Мичурин, но так дело все равно не пойдет. А эти что, как шалавы, попрятались? Выдерните там шпингалеты в гальюне, тащите их сюда, чего они бздят?
Желая воспринимать как должное, но, глотая спазм, я наблюдаю, как со своих мест восстают люди: «Водник прав», «Не имея фактов...». Гроб предлагает Ришарову: «Коленька, ну скажи...»
Если я начну говорить, то кое-кому из присутст­вующих это очень не понравится.— Ришаров ограни­чивается демонстрацией сжатого кулака, в котором, может быть, таится граната.— А Дельтова, я считаю, убирать не за что, тем более, пока ничего не известно.
Я вот что скажу. Это вообще не по-людски. Что­бы Павло кому-то там что-то плохое.— С трудом, но, считая необходимым, подымается Тургенев (Аптека). Трагически спившийся в ПРГ, он наиболее уязвим.— Я знаю, что со мной будет потом разговор, и какой, знаю, но вы-то?— Он озирается на содержащихся в ка­мере административного помещения.— Вы-то приедете домой и то да се, а он как?
Товарищ Тургенев, у вас — все?— В изреченном «все»— не угроза, а факт: тебя уже нет. Мичурин взглядывает на часы. Я отмечаю, что это не в первый раз,— у него лимит? Кто-то ждет итог?— Предлагается проголосовать в последний раз за удаление Дельтова из нашего коллектива.
— Пусть каждый голосует по совести,— напутствует Водник.— И пусть каждый смотрит Павлу в глаза.
Третья попытка — 10:10. Мичурин тщится что-то переиначить, он вновь обозревает циферблат, но даже «обвинение» в массе за то, чтобы отсрочить процесс до начала навигации...
...Через некоторый интервал я набираю Ариаднин номер.
— Если бы ты видел, что творилось с Мичуриным. Они с Гробом перед собранием пили с рабочими и плавсоставом, а потом лакали валерьянку, чтобы вы­держать собрание. А когда ты ушел, Мичурин набро­сился на Водника чуть ли не с кулаками: «Провокатор, зачинщик! Уволю по статье за пьянство!»— в общем, и ему, и Тургеневу — всем еще достанется за то, что
они посмели высказать свое мнение. А в 16.57, когда почти все разошлись, был звонок. Я сняла трубку — молчание, кто-то дышит. Спрашиваю: «Алло? Вам ко­го?» Говорит хриплый голос: «Мичурина». Тут снимает
трубку Мичурин. Я слышу: «Ну, как?»— «Как?! Никак! Десять на десять!» Я повесила трубку. Это еще не все. Клера Реестрова сказала, что на шестой сидела вся верхушка — ждали результатов. А дальше я тебе сооб­щу такое, что ты упадешь. Клеопатра сказала, что на участок звонил сам Иогансон. Это у него такой хриплый голос! Он так орал! Реестрова говорит, что все летало
по кабинету. Он орал Мичурину: «Вы отдаете себе отчет в том, с чем вы не справились?! Вы не понимаете, как это серьезно!» Клера говорит, после разговора с Мичу­риным он стал невменяемым: стал звонить всем начальникам участков — а никого нет на месте. Орет на мастеров: «У них что, все в идеальном порядке? Пять часов, а они уже ушли!» В общем, Клеопатра думала, что у него сейчас будет удар.
* * *
— Я знаю, что ты писал, и правильно сделал.— Львенок порывист и эфемерен, словно гимнастка с предметом.— Я считаю, что на каждом предприятии должен быть такой человек, который бы не давал покоя
всякой нечисти. Но то, что ты пытаешься кого-то разо­блачить,— бесполезно. Ты учти, что очень многие, уво­ленные с нашего предприятия, затаили обиду и стара­ются всячески мстить: куда-то ходят, что-то пишут. Из-за этого нас постоянно трясут комиссии и проверки, так что на предприятии просто не успевает накопиться ни­какого криминала. Я имею в виду, что по бумагам при­драться не к чему — все чисто. Если уж ты хотел поса­дить кого-то в тюрьму, тебе надо было собрать неопро­вержимые улики, а то, что, как говорят, ты написал про приписки и взятки, так этого никто не докажет. Я тебе повторяю: по отчетам у них все нормально.
Ты знаешь, я решил дипломироваться, как это сделать?
Чтобы дипломироваться на должность капитана-механика, нужно в течение полугода пройти стажиров­ку. Без акта о стажировке никто тебя дипломировать не станет.
Так направь меня на стажировку.
У нас нет должности стажера.
А как же стажируются?
По согласованию с начальством. Обратись к на­чальнику своего участка: пусть он напишет ходатайство на имя заместителя начальника по работе флота, где укажет, на каком судне предоставит тебе работу после получения диплома. Понимаешь, предприятие дипло­мирует столько работников командного состава, сколь­ко требует производство.
Что ты выдумываешь? Эти акты о стажировке — фикция и даются тому, кто попросит.
Давались. Теперь с липой покончено. Ты писал? Писал. Вот — результат. Теперь все по закону. Вот по­ложение. Читаю... Лица... Предприятию... Резерв... Вот. Ты мог бы попасть в резерв, но по согласованию с ру­ководством, так что обратись к начальнику участка: ес­ли он сочтет необходимым тебя дипломировать — бу­дешь дипломироваться. Нет — ничем не могу помочь. Во всем виновато твое правдоборство... Кстати, у меня есть для тебя тема статьи. У меня сел элемент в часах. Я пошел в Дом быта купить новый. Это было в феврале. Мне заменили элемент. Я пришел домой и сразу его вытащил. Посмотрел на дату изготовления — август прошлого года. Представляешь, как они там нажива­ются на одних элементах? Вот, напиши об этом. Пусть все прочтут. Тогда за них возьмутся!
Комиссия обрекает нас на ожидание. Имея волю, они объявили бы тайм-аут — у них еще не все отрепетиро­вано. У тех, что мигрируют в мареве райкомовских де­кораций, причастность к нашему делу обнаруживается по трем фиксируемым параметрам: биополе, пластика, взгляд. Что-то как бы еще решается — решилось, и мы приглашены в зал заседаний. Ритуальные рукопожа­тия — и мы дислоцируемся по периметру опрокинутой вертикали т-образного алтаря. Вий запечатлевается не на полюсе «жениха и невесты», а на периферии правого фланга,— это не пересортица в калибровке в целях маскировки — маневр реализован ввиду наличия Ме­цената. Четверо — по другую сторону кровавого плю­шевого русла, один — у подножия алтаря, двое — в нашей череде рядом с Санта-Клаусом.
Семерых функционеров абсолютно не заботит судь­ба гидросферы, для меня это — данность, они — ками­кадзе. Меценат обеспокоен деградацией бассейна, но из своего арсенала он может предложить ликвидацию по­жара исключительно встречным огнем. Санта-Клаус ввергнут в эйфорию из-за коктейля былой учтивости к самозваным отцам и нынешнего сарказма к их эко­логическому реквиему. Я не исключаю шанса, что мне предложат сплясать на осколках моих обвинений, кото­рые наверняка заактированы как «бой при транспорти­ровке» на маршрутах: обком — райком — предприятие реабилитации гидросферы — комиссия по расследова­нию — райком. Шанс уравняется с алиби — я пытался помочь, но я не ведал, простите, я... да, они все, в общем-то, не дурные люди, да, они позитивисты, больше — волшебники,— я завидую их уникальной доле — они являются компостом для грядущих судеб.
Меценат и Вий настраиваются по идеологическому камертону на ноту «до». «Карающий меч револю­ции»,— эскизировал Меценат председателя партконтроля в минуту нашей компоновки у врат райкома. Не­верие чревато отчаянием, но я пеленгую фантомы трех опор нашего бытия: сколько монстров зачато летаргией тех, кто присвоил себе все права.
Меценат реминисцирует хронику моего подряда на тему реабилитации гидросферы, гипертрофированной из очерка в обращение в обком КПСС.
Вы подали отличную инициативу.— Вий высве­чивает меня всевидящими бельмами.— Мы все благо­дарим вас за ту кропотливую работу, которой вы по­святили, как мы сейчас узнали, больше года. Но знаете ли вы, что из-за того, что вы где-то не смогли, а где-то не сочли необходимым выверить факты, вы заимели значительное количество врагов, причем многие из них раньше были вашими друзьями?
Знаю, но у меня отсутствовал выбор. Если бы метастазы Черного Рынка поражали исключительно аспекты экономики, я бы вообще не дебютировал в ам­плуа обличителя, но в моем варианте саркома само­уничтожения определенного типа людей сопряжена с экологическими интересами страны, а значит, мира вообще и, естественно, меня лично — здесь я не волен блюсти индифферентность.— Настороженные взгля­ды — свидетельство зашкаливания индикаторов до­пустимых концепций: Меценат убавляет «высокие»— Вий благодарно канючит «До-о-о...».
Лица шестерых игроков команды Вия шаблонны как лозунги — подобно словам из идеологического конструктора: партия, план, народ — в дуршлаге примет персонажей оседают: нос, ухо, палец — не бо­лее.
Члены комиссии по очереди сообщают результаты проверки представленных данных. Большинство из указанных антагонистов клана Кормящего не явились. Иного я не ожидал — их элементарно не пригласили в райком. Посетившие преимущественно отказались от вмененных им обвинений. Таким образом, выясняется, что перечисленные нарушения — плод творческой фан­тазии или, чего никто, конечно, не утверждает, но впол­не мог бы гипотезировать,— клевета! И еще: чаще всех склоняется фамилия главного инженера. Вначале это — странно. Именно он брал автора обращения на работу, он же содействовал освоению начинающим ли­тератором флотской профессии. Чем же главный инже­нер мог спровоцировать негативную реакцию? Кое-кто ведь может классифицировать новое отношение автора обращения как меркантильную зависть к чужой карьере.
— Мы не собираемся формулировать возможные выводы в таком стиле — вы не имели опыта подобной деятельности, но в будущем постарайтесь не браться за то, в чем недостаточно ориентируетесь.— Вий зондирует мою готовность ратифицировать неудачу.— Пред­ставьте, сколько людей задействовано в проверке ва­ших недостоверных данных.
Вы готовы утверждать, что я — фальсифика­тор?— Так же, как на погромных собраниях, я должен прозвонить все провода, чтобы выявить местонахожде­ние метафорической иголки. Она, безусловно, не­доступна, но знание того, что она — есть и где хранит­ся,— успех ментальной фазы ратоборства.
Да нет, ни в коем случае. Вы меня неправильно поняли. Вы много и хорошо потрудились. Ряд замеча­ний достаточно актуален. Например, фиктивные рейсы с пустыми шаландами. Верно! А вот приказы началь­ника предприятия о наказании работников, допустив­ших такого рода нарушения. Пьянство в рабочее время. Вот приказы о привлечении к административной ответ­ственности персонала, оказавшегося в рабочее время в нетрезвом состоянии.— Председатель продолжает идентификацию параметров нарушений и карающих мер.
Не окажусь ли я удален с поля, если заявлю, что комиссия по расследованию приложила максимум сил не для обличения нарушителей, а для их дальнейшего криминального функционирования?
— Вы знаете, что каждый человек, чьи претензии я выразил в обращении, вызывался к руководству, ко­торое шантажировало его самыми ухищренными мето­дами, чтобы он не только отказался от своих слов, но
и произнес диаметрально иные?— Семерка не ожидала агрессии. Интерполирую трепет, с которым томится у аппарата клан Кормящего и он сам, ошалевший от прожектов и аудиенций. Меня разъедает смех: массирую лицо, склоняю голову — супостаты вольны тракто­вать новую рефлексию как раскаяние в словесном прорыве.
Вий сознается, что не подозревал о подобных дей­ствиях моего начальства,— могло ли такое вообще со­стояться? Ну, да, да, он не оспаривает моего сообще­ния, но вот недавний пример с данными о нарушениях. Да нет же, и там он не настаивал на их неубедитель­ности.
— Поймите, дорогие товарищи, мы — не работники милиции, мы не располагаем теми полномочиями и средствами, которые имеются у следователей.— Председатель дозирует и сглатывает слюну — он с оче­видного перепоя. Гадаю о сумме, которая определила его позицию по отношению к летальной участи аквато­рии.— Взятки, приписки, подлоги — все это в компе­тенции УВД. Мы даже не вправе настаивать, чтобы че­ловек к нам явился: не хочет — заставить не можем. Вследствие этих причин, мы не смогли разобрать все пункты адресованных нам документов. И главное, ав­торы сообщений хотели сохранить анонимность: нам сразу поставили условие авторов не передавать бумаги в следственные органы. Нам указали на это, как на главное требование составителей.— Наши глаза сверя­ют фразы,— полагаю, что если Меценат мыслил ог­раничиться партийным уровнем, то я не стану в пику ему настаивать на оплодотворении обращения мили­цией.
Чтобы гарантировать себя в перспективе своей дальнейшей трудодеятельности, присовокупляю факты, доказывающие версию о том, что руководство пыталось меня и Санта-Клауса по программе максимум — лик­видировать, по программе минимум — скомпрометиро­вать до визита в райком. Первое — фиктивная провер­ка дисциплины на участке и составление подложного акта об опоздании Санта-Клауса; второе — составле­ние акта о том, что мы с Санта-Клаусом несем суточную вахту,— в контексте тотальной суточной работы на всем предприятии; третье — собрания разного уровня с целью удалить меня с клеймом клеветника «за недо­верие коллектива». Акцентирую на том, что все кампа­нии осуществлялись под руководством Шакаленка — нового начальника участка, воздвигнутого исключи­тельно в целях моего изгнания.
Этот человек назначен начальником без уведом­ления и согласия коллектива.— Целюсь в «десятку».— Факт его роста обусловлен определенными заслугами: месяц назад он был задержан работниками милиции в нетрезвом состоянии и за сопротивление представите­лям власти доставлен в вытрезвитель.
Очень важно то, что вы нам это сообщили. Во­обще имейте в виду, что мы и в будущем заинтересова­ны в вашей информации.— Вий конспектирует новые данные.— Я завтра свяжусь с вашим руководством и выясню, как они допустили подобные вещи. Тем более сейчас, когда они знают о том, что на предприятии ра­ботает комиссия партийного контроля.
Не считаю себя наивным,— для меня бы их методы борьбы предстали банальными, если бы я их принял всерьез. Только в этот миг меня озаряет: все акции, предшествовавшие собраниям, и они сами санкциони­рованы Вием и представителями более высоких каст. Семерка по-семейному прощается. Председатель сетует на неосведомленность о моем творчестве.
Мы вновь на ступенях райкома.
А что он имел в виду под условиями составителей относительно перепаса обращения в УВД?— Ощущаю преддверие фиаско: Вий обмишурил нас, но нам еще предстоит визит к начальнику районной милиции — может быть, там мы откроем для себя синтез инспектора в стиле Бельмондо и Анискина?
Я понял тебя — ты тоже не ставил таких усло­вий, что ж, впредь нам надо постараться избежать та­ких ловушек.— Меценат прощается с Санта-Клаусом. Я тоже жму длань соратника. Перемигиваемся. Санта-Клаус сигает в автобус. Мы дефилируем по проспекту, сворачиваем на бульвар и замираем на траверзе входа в отделение.
Я помню вашу характеристику председателя...— Из фургона ухарски пикирует милиционер и выволаки­вает нечто, что формируется в пьяного пенсионера. Представитель власти направляет задержанного к две­рям пикета, конвоируемый человек вновь обращается в нечто.— Может быть, он и представлял собой когда-то «карающий меч», но сейчас, по-моему, пьяница и взяточник.
Меценат подымает брови, но не возражает. Заходим в отделение, путаемся в дверях, ориентируемся при участии дежурного, подымаемся на второй этаж и запасаемся озоном перед дверью с искомой таблич­кой...
* * *
«Вторично обращаюсь в партийную комиссию по поводу предприятия реабилитации гидросферы (ПРГ) в связи с тем, что первоначальное расследование ока­залось безрезультатным. Хотя комиссия не предъявля­ла мне результатов своей деятельности, я заключаю это из того, что вместо привлечения указанных мною лиц к ответственности, они неуклонно продолжают продви­гаться по восходящей.
Считаю необходимым еще раз декларировать эколого-экономические постулаты, определившие мою по­зицию по отношению к ПРГ. Моя глобальная цель — спасение системы «Ладога — Нева — Залив», т. е. со­хранение возможности проживания в Ленинграде и об­ласти и улучшение всех аспектов жизни населения (см. приложение № 1).
ПРГ, которому доверена реанимация водного бас­сейна и прочее оперативное обслуживание дна и бере­гов, свои задачи не выполняет и затраты государства не оправдывает. Причины коррупции предприятия обус­ловлены тем, что ПРГ не курируется должным образом организациями, компетентными в природозащитнои де­ятельности (см. приложение № 2).
Будучи бесконтрольным и некомпетентным, персо­нал ПРГ увлечен отнюдь не проблемами реабилитации гидросферы. Необходимо реорганизовать ПРГ, изме­нить его структуру, подчинив ее интересам сохранения водного бассейна Северо-Запада, привлечь к ответ­ственности деградировавших работников, нанесших, так или иначе, вред природе и государству (см. приложение № 3).
Причины безрезультатности работы комиссии сле­дующие:
Незаинтересованность в подтверждении указан­ных мною фактов.
Игнорирование лиц, фигурировавших в обраще­нии в качестве свидетелей негативных граней ПРГ.
Убеждение руководством ПРГ лиц, направляемых в райком, что я — их враг, преследующий корыстные цели, и т. п.
Вопреки гарантиям сохранения инкогнито моих со­юзников, оно было раскрыто руководству ПРГ. Люди подверглись репрессиям: официально не санкциониро­ванные проверки, фальсифицированные акты, собра­ния, имевшие целью удалить этих сотрудников из структуры ПРГ, и пр. (см. приложение № 4).
Парадокс кадровой политики ПРГ по-прежнему в том, что работники продвигаются по принципам, опи­санным еще М. Е. Салтыковым-Щедриным. Это было бы не так, если бы руководство ПРГ не знало об акциях своих подчиненных,— так ведь знает! Однако началь­ник ПРГ утверждает на руководящие должности имен­но тех, в чьем послужном списке зажим требований гласности, критики, попыток разоблачения деформаций в работе ПРГ. Абсолютная убежденность в безнака­занности — единственное, чем можно объяснить от­кровенность криминальной практики руководства ПРГ (см. приложение № 5).
Итог работы комиссии — неверие людей партийным работникам и страх перед последствиями за каждое не­лояльное слово в адрес руководства ПРГ, имеющего, как убедила реальность, опекунов в самых разных офи­циальных сферах и на самом разном уровне. В чем сек­рет могущества ПРГ? В принадлежности к гориспол­кому? (см. приложение № 6).
Прилагаю свое первоначальное обращение, по ко­торому, считаю, необходимо провести вторичное рас­следование, но не «в одни ворота», как это случилось, а с привлечением сил, не связанных и не могущих быть связанными с ПРГ какими-либо узами, благодаря ко­торым, к примеру, работники ПРГ становятся работни­ками райкома партии и пр. (см. приложение № 7)».
6
Утром был звонок по телефону. Я подняла трубку — молчание. Кто-то вроде дышит. Где-то в двенадцать у меня вдруг екнуло сердце. Опять звонок по телефону. Я сняла трубку, спрашивают Павла. Говорю, он на ра­боте. Спрашивают, когда ушел. Когда вернется. Я на все отвечаю. Сказали: спасибо, повесили трубку. Мне уже было как-то не по себе. Не знаю, почему, но я на­чала волноваться. Часа в два опять звонок. Спраши­ваю: «Алло? Вам кого?» Никто не отвечает. И вроде как опять дышат. Минут через пятнадцать звонок в дверь. Открываю — стоят двое. Один, что пониже, черный все молчал, а тот, кто повыше, с усами, спра­шивает: «Дельтов здесь живет?» Я отвечаю «да» и сра­зу спрашиваю: «С ним что-нибудь случилось?» Они не отвечают. Спрашивают, кто еще дома есть кроме меня. Я говорю — отец, мать, но вы мне скажите, что с Пав­лом, не томите меня, пусть самое страшное, я с утра по­коя не нахожу. Он опять: позовите отца. Я говорю, по­зову, но вы мне-то скажите, что с ним, он в больнице? Он опять просит отца. Я позвала отца, сама тут же стою, говорю, ну, скажите скорее, что с ним? Он гово­рит, с Павлом произошел несчастный случай, и дальше начинает выражаться производственными терминами, которых я не понимаю. Я спрашиваю, так он жив, где он, может быть, он на реанимации? Он говорит, нет, Павел погиб. Я спрашиваю, где он, как мне его уви­деть? Он говорит, сейчас нельзя, его должны отправить в морг, там я смогу его увидеть. Дает мне много теле­фонов. Начинаю звонить. Одни телефоны неправиль­ные, по другим не отвечают, по третьим отвечают, что тех, кто мне нужен, нет. Стала искать морги. В милиции узнала, что их в городе два. Ни в одном из них Павла нет. Вечером дозвонилась диспетчеру, спрашиваю, где Павел? Он говорит, что пока ничего не знает, когда уз­нает, позвонит. Около семи выяснила (или позвонили, не помню!), Павла повезли в морг на Авангардной. Поехала туда. Мне говорят — нельзя, его будут анато­мировать. Сидела-сидела, заснула. Толкают, зайдите. Я его прямо не узнала! Кроме швов на груди и животе у него был страшный шов на шее, зашитый толстой бу­мажной ниткой. На лбу такая рана, как будто сковыр­нуто, на лице, у усов — кровь, как была, так и засохла, а руки все, даже не знаю, как это могло получиться, словно изгрызены... И часов нет. Мне их жалко, потому что это мой подарок. Он начал заниматься водолазным спортом, и я ему купила часы «Амфибия»: он их никог­да не снимал, и они на нем должны были быть. Спра­шиваю: а где же вещи? Что же он — голый? Мне ска­зали, что они утонули вместе со всеми документами, и что их будут искать водолазы. Потом сказали, что нашли только куртку, что ее отдали просушить. Не знаю, что ж они, и по закону не обязаны выплачивать стоимость вещей? Мама не выдержала, позвонила председателю профкома. Стала его стыдить за то, что они так равнодушны к семье своего погибшего работ­ника. Он попросил меня к телефону. Спрашивает, какая мне нужна помощь? Я говорю, уже никакая, я все оформила, только пусть дадут второй автобус: мы не знали, сколько народу будет на похоронах, и сможем ли мы всех уместить в одну машину. Он сказал, что они, конечно, дадут автобус и чтобы я, если брала счета, то отдала им — они все оплатят. Но они оплатили не все — только 180 рублей, а я истратила где-то 230... Капитан мне его все время звонил, спрашивал, как я себя чувствую, утешал. Я еще несколько раз просила подробно мне рассказать, как все произошло. Он ска­зал, что не видел, как это случилось, потому что находился внизу, а Павел вышел на палубу посмотреть, в чем дело, когда трос лопнул, и их понесло под мост. Говорил, что от удара его выбросило в окно рубки, он упал в воду и поэтому спасся. А на поминках, когда я из-за того, что выпила, стала говорить все, что обо всем этом думаю, один из двоих пожилых мужчин, ко­торые раньше работали с Павлом, на такой же машине, сказал, что в окно рубки даже голова не пролезет. Я спрашиваю капитана: «Ну, расскажи мне, как все было с самого начала: вот Павел пришел утром на ма­шину, вот вас повели на работу. А дальше что?..»

© Петр Кожевников. 1995
Авторы 0   Посетители 1362
© 2011 lit-room.ru литрум.рф
Все права защищены
Идея и стиль: Группа 4етыре
Дизайн и программирование: Zetex
Общее руководство: Васенька робот