НЕ ОТВЕРГНИ МЕНЯ
роман
«Отче! Даждь рабу Твоему — чего и сам просить не умею»
Молитва Ежедневная Господу Иисусу Христу
Памяти Евгения И.
I
Наше знакомство состоялось на больничных койках. Я лежал с туманными показаниями к оперативному вмешательству, а, по сути — с последствиями алкогольного отравления. Эдик мучился перитонитом. Его состояние долго считали безнадежным. Оно явилось таковым не по его недомыслию или вине домочадцев. Когда «скорая помощь» доставила Эдика в больницу, в приемном покое дежурил ветеран войны Махно. В силу преклонного возраста врач, видимо, был уже недостаточно расторопен, хотя бодрился и старался выглядеть молодецки. Сам же, ввиду армейской контузии, почти ничего не слышал и страдал дрожанием рук. Эдика привезли вовремя, но Махно неоправданно долго оттягивал операцию, а позже еще и крайне неудачно употребил скальпель. Медикам пришлось выхаживать жертву отставника в течение полугода. Когда мне выделили кровать в больничном коридоре напротив Эдуарда, этот срок уже завершался, и скоро его собирались отпустить на некоторое время домой.
Я понимаю, почему меня бросили на проходе, — судачил я со своим соседом. — Я переблевал им все тазы и одеяла. А ты-то здесь — как экспонат ВДНХ, могли бы, кажется, и отдельную палату обеспечить?
Это потому, что я много раз подыхал, — улыбался Эдик. — А отсюда меня проще вывозить на реанимацию. А если предстоят процедуры, то я здесь тоже никому не помешаю.
Эдик рассказывал, что совсем недавно уже имел шанс погибнуть. Минувшим летом в деревне они с другом решили покататься на мотоцикле. За рулем оказался друг. Он набрал максимальную скорость. Неожиданно на шоссе, поперек их движению, выдвинулся бык. Мотоцикл врезался в животное. Друг повис на рогах, а Эдик вылетел из седла, перелетел парнокопытное и упал на обочину. Он потерял сознание и очнулся только в больнице. Через два дня друга похоронили.
— Когда я валялся в больнице, то впервые почувствовал, как приятно касаться пальцами ног железных прутьев на кроватной стойке, — вспоминал Эдик. — Но там я это делал спокойно — у меня установили сотрясение мозга и ерундовые ушибы, а здесь, бывало, из последних сил. Упрешься и вспоминаешь ту больницу и Лешку
и немного радуешься, что ты все-таки жив.
Когда мы познакомились, Эдику уже разрешили подниматься. Он отказывался от всяческой поддержки и бродил, прижав правую руку к животу, а левой ограждая себя от всевозможных ЧП. Эдуард одолевал пространство медленно и осторожно. Его корпус был заметно наклонен вперед. Это происходило, очевидно, не только из-за боли, но еще и страха вновь ее ощутить. А еще, наверное, его тело стягивали швы.
Со своей койки я постоянно наблюдал утренние обходы врачей, объектом которых я тоже являлся. В отличие от меня, Эдик слыл уникальным пациентом. Около него всегда толпились студенты и слушатели курсов усовершенствования врачей. Махно начинал демонстрацию Эдика со слов: «А это Эдик Посельский, - наш мальчик с того света...» Хромоногая санитарка Ася с неподвижными глазами и волосатым носом, как бы жалея Эдика, доверительно вздыхала: «В семнадцать годов уже весь марлевый. Разве это жилец?»
Несколько раз, когда строй медиков подле кровати Посельского давал брешь, передо мной возникали фрагменты его тела. Я успевал заметить только швы, куски «веревок», трубки и даже какие-то отверстия. «Меня резали и спереди, и сзади, — зевал в ответ на мои вопросы Эдик. — А руки так накололи, что и вен не могли отыскать, так уж на ноги капельницы ставили».
«Знаешь, Кирюша, он несколько раз умирал», — вздыхала синеглазая медсестра Марфа. Ее глаза напоминали о детстве, в которое я возвращался, посещая вечернюю школу. Первой вспоминалась география, а ближе — глобус и контурные карты. На этих пособиях синим цветом был окрашен Мировой океан. Там, где глубины возрастали, цвет насыщался. Так вот, глубина Марфиных глаз соответствовала самым знаменитым впадинам на дне Мирового океана. Еще одним достоинством Марфы были густые темные волосы, как выражались медсестры, «натуральный каштан». Волосы достигали бедер. Марфа укрывала их под белым колпаком. До или после дежурства можно было застать ее в сестринской с распущенными волосами, и это зрелище одуряло.
«Тогда ему было так больно, что он кричал, словно несколько человек, — возвращала меня к судьбе Эдика медсестра. — Мы с девками убегали в другой конец коридора и плакали. Его мама, Ариадна Павловна, буквально поседела возле него. Она ведь не выходила из больницы неделями. Иногда на нее смотришь и понимаешь, что Ариадна уже не знает, где находится. А однажды как сидела около его постели, так и свалилась со стула. Девчата уложили ее в процедурной на кушетку, и Ариадна несколько часов проспала как убитая. А как очнулась, опять: "Где сынок? Что с ним?" И еще два дня у него отдежурила».
Ариадна Павловна действительно вела себя стоически. Она навещала сына каждый день после работы, а в выходные наведывалась два или даже три раза. Было видно, что Эдик — смысл ее жизни и она готова на любые жертвы, чтобы ее сын не остался инвалидом. Врачи посоветовали Ариадне давать болящему по ложечке коньяка, и у Эдуарда в тумбочке завелась пузатая бутылка. Мы не очень задумывались о дозах и в день моего шестнадцатилетия откупорили емкость и, не спеша, пустобалакая, опустошили. Посельский предпочел, чтобы я осваивал более крупные дозы, а я особо не противился. В итоге он оказался охмелен, а я абсолютно пьян. Эдик лежал, контролируя руками живот, а я заиндевел на стуле. Когда я решил поставить иссякший сосуд в тумбочку, то допустил неточность в движениях, и на пол посыпалась разнокалиберная стеклотара. Нам все это показалось забавным, и мы захохотали. Я — опасаясь рухнуть со стула, Эдик — плотнее прижав руки к истерзанному телу.
Рабочий день врачей еще не завершился, и вдруг мы увидели Махно. Голова ветерана привычно подергивалась, что походило на кивание. Некоторые, понимая наклоны головы как согласие с их собственными мыслями, тоже начинали трясти головой. Когда мы наблюдали это со стороны, то, конечно, посмеивались.
Что это вы, хлопцы, так развеселились? — Махно остановился около нас и подозрительно сощурился.
Да мы тут пустые бутылки собираем, — откликнулся Эдик. — Мать завтра придет, заберет.
- Здесь из-под соков, а это — из-под сиропов, — добавил я, не разгибаясь, делая вид, что оберегаю посуду от падения. Я не дышал, напрягся и едва сдерживал клокочущее ржание. — А вот из-под боржоми.
— Молодцы, правильно, — исполнил другой привычный трюк Махно: несколько раз судорожно сглотнул слюну. — Пусть будет порядок.
Мы тотчас обсудили этот эпизод и долго гоготали. Позже мы часто вспоминали эту историю, и она неизменно вызывала наше веселье. «Что вы тут делаете? — Бутылки собираем», — цитировал кто-то из нас, и мы потешались.
Тогда наш смех вызывало многое. Например, Валера по кличке «Борода», обретенной благодаря хитросплетенной, как веник, рыжей бороде. История Валерки была типичной для нескольких поколений советских пьяниц. Он отправился с друзьями на рыбалку. На природе напился, заснул, и его правая нога в болотном сапоге очутилась в костре. Борода встрепенулся только тогда, когда у него основательно выгорело колено. Собутыльники доставили его домой, где он еще пару недель пил, пока не иссякли деньги. После этого травматик вооружился шваброй и на одной ноге прискакал в больницу.
Валера госпитализировался еще до появления Эдика, но врачи никак не могли его исцелить. Процесс усложнялся тем, что Борода постоянно пил все, что на спирту, и ел любые лекарства, от которых можно забалдеть. Процедура утоления его страсти составляло наше вечернее развлечение. В течение дня мы набирали кучу медикаментов: аминазин и барбамил, седалгин и димедрол, одним словом, все, что попадалось и имело отношение к «наркоте» и «приходу». Вечером мы разводили лекарства в микстуре Кватера или спирте, называя это «Смерть бизона», и подносили Валере. Он нюхал, матерился и выпивал. Мы уходили в коридор и при ночнике, установленном около постели Эдика, начинали играть в карты. Через пару часов мы возвращались в палату.
Борода, - шепотом обращался один из нас к нагромождению на кровати около окна.
Ну? — как бы через силу отзывался Валерий.
Как ты?
Черт его знает, — отвечал наш пациент глухим, растянутым как каучук голосом. — Руки-ноги отнимаются, а сна нет.
После этого мы спешили через весь коридор в туалет: я — бодро, Посельский — придерживая живот и шаркая ногами, и там долго хохотали, вновь и вновь передразнивая нашу доверчивую, а может быть, безразличную жертву.
Нам пришлось наблюдать, как Валеру мыли в ванной. Он оказался весь в татуировках. До сих пор мы изучали только изображения перстней на пальцах да солнце на закате со словом «север» на внешней стороне кисти. Теперь перед нами предстали церковные купола на спине нашего мученика и вожди пролетариата — на груди.
— Ты чего весь разрисован? — спросили мы Валерку перед выдачей ему лекарственно го коктейля.
— Да я, пацаны, по экспедициям всю жизнь мотался, — объяснил нам Борода. — У меня ни семьи, ни друзей, так, алкаши да сожительницы. Подохну, - хоронить будет некому.
Байки об экспедициях стали нам понятны гораздо позже, а церемония принятия «Смерти бизона» неизменно оживляла наши встречи. Впрочем, биография Валеры некоторым пунктиром намечалась для нас уже тогда. Прежде всего, благодаря его рассказам. Это случалось во время больничных исповедей. Начиналось, как правило, с недугов, причем их исключительность и безысходность могли возводиться в самую невероятную степень. Далее следовали мысли о политике, и даже встречи с особо именитыми персонами. Ну, а в итоге все кончалось эдаким «Декамероном», когда каждый болтал все, что ему вздумается.
Оказалось, что в изнурительных «экспедициях» совершенно не было женщин. Это обстоятельство доводило «геологов» до исступления. Борода рассказывал невообразимые истории с участием косуль, тушканчиков и перепелок. Теперь я понимаю, что тогда мы просто не были готовы к восприятию болезненных мужицких баек.
Вторым обстоятельством, отметившим значение Валеры в непонятном нам измерении, стало отношение к нему одного из обитателей палаты. Это был Серега, поступивший после меня с почечными коликами. Диагноз оказался условным, а истинной причиной госпитализации являлся чрезмерный прием таблеток ноксерона и кодеина.
— Я жить все равно не буду, — признавался нам Сергей за чашкой чифира. — Вы прикиньте, всех пацанов девчонки в армию провожают, а меня в это время за угон мотоцикла в КПЗ, потом в суд — и на всю катушку. Я три года в зоне провел и туда больше не пойду. И на воле я не могу. Так что не сейчас — значит, потом. Вот! Позырьте!
Сережа Тартасов засучил рукава пижамы. Мы увидели на его предплечьях многочисленные продольные и поперечные шрамы. Он рассказал нам, что попал на «малолетку», а там — полный беспредел. Вначале против Сергея выставили амбала, который начал драться. Серега интуитивно угадал, что надо нападать и бить это жирное, наглое существо. Амбал действительно оказался «шестеркой» и взмолился о пощаде, но Серега тузил его, пока на кулаках не обнажились кости. Потом били Сережку. Каждый день и по нескольку раз. И вот, когда он уже готов был сдаться, молить о пощаде и выполнить любые заявки пацанов, его оставили в покое. Так закончилась «прописка».
Серега Тартасов рассказывал нам часто и много. Когда он вспоминал, то впадал в тревожное возбуждение, и мы не всегда понимали, о ком идет речь, а иногда у нас закрадывалось сомнение: не он ли был очередной помянутой жертвой пацанов. Конечно, он не мог быть художником Гансом, который любил мальчиков и вылизывал их грязные ботинки, когда они возвращались со стройки или после сельхозработ. Ганс был связан с тюремным начальством родственными узами, а еще выполнял «наглядную агитацию», поэтому пользовался завидными для прочих зеков. Его погубил случай. Он заменял лампочку и попал под напряжение. «Ему стали делать искусственное дыхание, — вспоминал Сергей, — но это не помогло. У Ганса было больное сердце».
Когда мы обсуждали с Эдиком, героем каких драм мог быть Сережка, то останавливались на судьбе мальчика, которого шутки ради затравили в камере, изнасиловали, а позже он вскрыл вены. «Да вы что! — восклицал Тартасов, словно мы были причастны к кошмарным событиям или давали им несправедливую оценку. Он вскидывался в сторону ночного окна, и глаза его мутнели. — Тут, когда неделю на стульчаке не посидишь, а потом три часа на нем промучаешься, так все очко горит, а там, прикинь, если весь барак пройдется, да не по разу: смотришь на "петуха", а он ни сесть, ни говорить не может... На малолетке, конечно, особо лютуют. Да это возраст такой, когда все время хочется. Гиперфункция. Сами знаете!»
В такие минуты мы замирали с дозированным нам Серегой чифирем, а наш сказитель обращался уже совсем не к нам с Эдиком и даже не к прочей аудитории, среди которой числился и храпящий Борода, — нет, он адресовал свои воспоминания тому, кто незримо, но постоянно отслеживал Серегино поведение и правдивость его слов.
«А когда на суицид пошел, — продолжал Серега, — то и братва решила то же учинить. Для тюрьмы это криминал, и всех после больницы просто расселяют по разным камерам».
Наш новый собеседник и мой сосед по палате сразу проникся особым доверием к Бороде. Сергей Тартасов регулярно предлагал Валере закурить или заварить для него чифирь. Это казалось странным — тем более при известном нам отношении Сереги к собственному отцу. Он рассказывал, что его родители, рядовые ИТР, возмущаются его образом жизни после отсидки, а папаша даже пытался применить силу. В ответ Серега изловчился сломать отцу плечо.
Врачи разгадали недуг Сереги и предложили ему лечиться от наркомании. Он отказался. После выписки Сергей дольше всех прощался с Валерой, вручил ему съестные припасы, чай и курево и даже предложил деньги. Борода отказывался и был сконфужен. Сережа называл его на «вы», объяснял, что оставляет ему все это, поскольку Валерию придется здесь находиться дольше нас.
Судьбы тех, кто нас окружал, складывались по-разному. Некоторые из них в этой больнице и завершились. На отделении присутствовал разбитый алкоголизмом пролетарий Гагарин. У него уже случались инсульты и инфаркты, а сейчас поводом для госпитализации явилась катастрофа с координацией движений. Глаза у Гагарина были мутные и разошлись в разные стороны, отчего он, говоря: «Здорово, Кирюха», — сам таращился не на меня, а на Эдуарда. Ноги Гагарин передвигал медленно, но с энергичным неожиданным финальным движением. Создавалось впечатление, что он истерично отряхивает обувь. «Смотри, смотри, - концовка!» - спешил привлечь внимания приятеля кто-то из нас, и мы смеялись. Гагарин всегда держался с индюшачьи важным видом и искал случай кого-нибудь отчитать, обычно больных и, часто, — безответных.
Совершенно другое место в иерархии больных занимал место бородатый переводчик Вассерман. Об этом персонаже наших циничных фантазий была очень высокого мнения Марфа, и ночами, когда мы с ней курили или целовались в процедурной, она вдруг вспоминала, какие интересные вещи ей успел рассказать Вассерман за последнее время. Мы нарекли лингвиста Паганелем за его высокий рост, донкихотовскую бородку, очки и забавную рассеянность.
Однажды после «тихого часа» мы катались по коридору на инвалидных колясках. Во время первого «забега» через дверной проем, мы увидели, что Паганель лежит на кровати, рядом установлена капельница, а к его руке пристроена «магистраль». На следующем марше мы заметили, что жидкость по прозрачной трубочке вроде бы не движется, а голова переводчика слишком вычурно запрокинута на больничную, видавшую виды подушку, лицо же приобрело необычайную монументальность. На третьем «круге» мы кликнули Марфу. Она подошла к Вассерману, постояла и побежала в ординаторскую. Пришедший Махно заключил, что больной — мертв. «Так он же раковый был, — проволокла свою ногу по коридору Ася. — У него метастазы, как реки на глобусе. Это хорошо, что тихо помер, — значит, добрый был человечек» – заключила она, между делом обследуя осиротевшую тумбочку больного.
Покойников обычно перекладывали на каталку и доставляли в ванную комнату. Здесь тела ждали отправления в морг. Между работниками отделения и морга постоянно звучали споры о том, кто обязан перевозить трупы. Иногда утомленные скандалами медсестры обещали «ходячему» больному налить стакан спирта за оказание помощи в транспортировке усопшего. Посельский физически не мог выполнять подобные функции, я же охотно соглашался и несколько раз за свое пребывание в больнице сопровождал мертвецов в предпоследний путь. Производилось это всегда с шутками и запугиванием друг друга. Медсестры сдавались быстрее и умоляли их больше ничем не донимать. Если учесть, что запоры на дверях морга невозможно было открыть быстрее чем за четверть часа, то девушкам действительно доставались серьезные испытания, когда в темноте, на ветру, с трупа постоянно срывает простыню, а пульсирующая на фонаре лампочка придает бескровному лицу видимость таинственной мимики.
Финал бывал и более странный. На отделении обитал высокий лысый старик с крепкой жилистой фигурой. Его не оперировали, а только обследовали. Он бодрился и считал свое нахождение в больнице прихотью домочадцев. Мы сочли пенсионера за отставного моряка и окрестили капитаном Немо.
Как-то мы увидели, что Настя сооружает для капитана Немо капельницу. Особой приметой этой медсестры было родимое пятно малинового цвета, которое занимало почти всю левую щеку. Чтобы избежать изнуряющих взглядов, Анастасия маскировала изъян марлевой повязкой, благодаря чему непосвященные полагали, что медсестра только что из операционной.
Деталью, привлекшей наше внимание, стало то, что жидкость, предназначенная для перетекания в вену старика, оказалась лилового цвета, под стать Настиной отметине. «Морилка», — шепнул я. «Для появления родимых пятен», — перепасовал Эдик, и мы засмеялись.
Медсестра не сразу угадала удобное место и несколько раз ткнула капитана Немо в руку. Он лежал с невозмутимым лицом и причмокивал, очевидно, играя зубным протезом. Наконец, она топала удачно и зафиксировала иглу. Содержимое в емкости стало уменьшаться. Мы отвлеклись от старика, и пошли бродить по отделению. Вскоре мы встретились около наших кроватей и присели. Мы непроизвольно отметили, как из палаты капитана Немо вышла Настя Приемкина и быстро направилась в ординаторскую. Вдруг мы увидели капитана Немо. Он стоял в коридоре. Видимая часть его плоти, то есть голова и руки, стала вишневого цвета. К старику уже спешил врач. «Что это? — спрашивал капитан Немо и показывал на изменившийся цвет кожи. — Что она сделала? Я теперь что, индеец, да? Индеец?» — «Нет, вы не индеец, не индеец! Вам надо полежать, — обнял старика Махно, пришедшийся ему чуть выше локтя. — Это бывает. Такая, знаете, реакция». Вместе с медсестрой они увели больного в палату. Мы готовили Бороде коктейль, когда к нам подошла Настя и попросила помочь завезти «дедушку» в ванную. Капитан Немо был мертв.
Больные не всегда «отходили» столь тихо. Незадолго до моей выписки поздно вечером привезли новенького. «Шар», — выскочило у кого-то из нас. У него был неправдоподобного размера живот, словно тело накачали, как резиновую игрушку. «Шар» вошел на отделение с женой. Она о чем-то беседовала с Махно, а больной, вынужденно широко расставив ноги, прислонился к стенке недалеко от наших кроватей. Пижамные брюки сидели на «Шаре» нормально, а вот куртка выглядела, словно детская. Под ней виднелась просторная рубаха. Она натянулась под натиском живота. Лицо и руки «Шара» были песочного, почти земляного цвета. Кому-то могло померещиться, что в коридоре стоит распухший негр.
— Это, почитай, рожать привезли, — помяла свой угреватый нос Ася. И, продолжая влажную уборку коридора, добавила: — Что ж ты, мил человек, столько водки жрал?
Жена «Шара» и Махно завершили разговор и направились к больному, как вдруг «Шара» стало тошнить кровью. Он не сразу понял, что происходит. В первую секунду ему стало неловко. Смущение отразилось на страдальческом лице. Мне даже показалось, что его губы пытались изобразить улыбку извинения.
— Дайте ему таз! — закричала жена. И, с надеждой глядя на Махно: — Можно, я поставлю ему таз?
Но рвота у «Шара» прекратилась, и он виновато оглядывался.
Извините, ради Бога, я вам тут напачкал, — сетовал больной, проводя рукой по окровавленной ткани, будто убеждаясь в габаритах своего живота. — И рубашку испортил. Мила, ты возьмешь постирать? Может, отойдет?
Вася, ну конечно, попробую. Сейчас я тут за тобой уберу. — Тревожно осматривала женщина мужа. — Знаете, доктор, и дома раз так было. Это плохо?
Махно, кажется, ничего не успел сказать, потому что Василия снова начало рвать, причем теперь из него выбрасывались целые сгустки. Образовался шум. Мила кричала, а врач объяснял ей, что они слишком поздно обратились. Вася странно двигал руками, точно пытался что-то собрать. Вдруг его ноги разъехались, и он рухнул. Из смятого от падения рта продолжала струиться кровь. Мы заметили кровь и между ног на его брюках.
— Он живой! Живой! — восклицала вдова около неподвижного тела. Мы смотрели с Эдиком на эту привычную группу и привычно представляли, как медсестры попросят закатить покойника до утра в ванную, а в морг отправят только утром, потому что ночь и хлещет дождь.
- Как величать-то покойного? – облокотилась на швабру Ася.
- Василий… Василий Владимирович, - не повернулась в сторону санитарки женщина.
- Я сегодня свечку за упокой души поставлю и молебен закажу. – Ася искоса соизмерила вдову, оценивая ее платежеспособность. – Это в червончик всяко встанет. Для души – не деньги, а для рядового медработника – треть аванса…
Я мог бы долго восстанавливать события, происшедшие в то, уже далекое, время в больнице на Васильевском острове. Но мне, признаться, давно уже хочется перейти к тому, что ожидало некоторых из нас за пределами здания ГУЗЛа. Поэтому я позволю себе обратиться к моменту своей долгожданной выписки, когда я, отдохнувший от самоубийственного образа жизни, покидал стационар. Мы обменялись с Эдиком координатами и пожали друг другу руки. Я спускался по лестнице и перед последними дверьми обернулся. Эдик стоял на лестничной площадке. Правой рукой он прижимал живот, а левой опирался на перила. Отметив поворот моего лица, он поднял левую руку и помахал. Я повторил жест моего нового друга и вышел на улицу.
II
Отец опускался буквально на глазах: редко брился и почти не мылся, и от него, в общем-то, изрядно воняло. Он окостенел и двигался так, будто его руки оттягивал непосильный груз: то ли мешок, то ли камень, который он рискует выронить, поскольку верхние конечности от бессилия уже распрямились и свисали как макароны. Во всем его облике появилась озабоченная скорбь: узкие плечи часто поеживались, словно за ним кто-то наблюдает, а он об этом догадывается. Уличный наряд отца приводил меня в бешенство. У него были полубабские матерчатые ботинки на молнии, черные «производственные» брюки и бело-розовое грязное демисезонное пальто из плащевки с клетчатой желто-красной подкладкой. На голову отец нахлобучивал пэтэушную ушанку с лживым мехом.
Пьяные оргии в нашей квартире я помню с младенчества. Иногда родители «гуляли» вместе, но чаще отец пил с компанией или один. Мать объясняла мне, что разделяет с ним спиртное, чтобы умерить его долю. «Я даже когда тобой была беременна, — вспоминала она, — чтобы он не насосался, как паразит, и не отправился на подвиги, иной раз половинила с ним бутылку».
Когда отец запивал, а это происходило с ним два раза в месяц — в аванс и получку, — мои родители становились невыносимыми. Матери было жалко пропитых денег, меня и, конечно, себя. Отец в первые дни расточал непривычную ласку, а позже превращался во вспыльчивого и жестокого идиота.
Иногда я сочувствовал родителям, но случалось, и ненавидел. Особенно отца. Мать вызывала мой гнев, когда начинала провоцировать отца на ссоры. Позже я понял, что она просто перестала чувствовать себя женщиной и добирала это в совершенно ином жанре. Может показаться абсурдным, но я замечал, что скандалы и даже драки стали заменять ей то, чего она, как я догадался, недополучала. Подростком я обратил внимание на то, что из-за ненормальной жизни мать очень изменилась. Если на фотографиях, выполненных до замужества, она очень женственна, то с течением времени ее лицо приобрело мужские черты.
Иногда отец «уличал» мать в изменах и начинал домогаться ее прямо на моих глазах. Я помню, мне было года два, когда отец связывал мать ремнями и веревками и насиловал. Я не знал, что все это означает и как именуется, и позже, в детском саду, делился своими наблюдениями с другими детьми. Мне было года четыре, когда я изложил ребятам, каким образом папа «пытает» маму, на что одна девочка меня поправила, уточнив, что «так вовсе не пытают, а лечат, чтобы мама лучше засыпала».
Наиболее тяжкими были дни, когда отец приводил домой компании. Я был доверчив и приветлив и, в общем-то, тянулся к гостям, рассчитывая на внимание и доброту. Они по-своему пытались меня приласкать, но оказывались уже настолько искалеченными прошедшей жизнью, что их шутки и забавы меня пугали и даже доставляли боль.
Когда мать заставала шумные собрания, она старалась сократить возможный ущерб от их разрушительного веселья, а то и изгонять тех, кто явился лишь для того, чтобы напиться и покуражиться.
Я испытывал к пьянству отца и к его собутыльникам настолько великое отвращение, что, казалось, никогда не прикоснусь к спиртному. То же, кстати, касалось и курения. Я мысленно вновь и вновь умерщвлял отца, когда по утрам просыпался из-за его мерзкого кашля, и мои уши были вынуждены отслеживать его мучительные отхаркивания.
Несмотря на отрицательные эмоции, лет в шесть я впервые закурил, а года через два обратился к алкоголю. Эти пороки не сразу стали моими постоянными спутниками. Я «завязывал», - но позже из-за своих детских драм возобновлял. Я выбирал между курением и пьянством, между сигаретами и папиросами, между вином и водкой, и далее в таком же роде. Из-за подобной практики годам к четырнадцати я считал себя заядлым курильщиком и пьяницей.
После смерти матери наша квартира моментально превратилась в притон. Если раньше я примерно знал отцовских пьяниц, то теперь, вернувшись с работы или из школы, заставал у нас совершенно неведомых мне персон.
Однажды дверь моей комнаты оказалась заперта изнутри. Я заглянул к отцу, — он и дворничиха из нашего подъезда, полуголые, валялись на кровати. Я вновь приблизился к своей двери и начал выбивать ее плечом. От моих толчков шурупы вытряхнулись из картонного нутра. Дверь распахнулась. Поперек моего дивана лежала, задрав ноги, Любка — дочка дворничихи. Над ней моталась голова дебила из нашего двора. У него были больные ноги: когда он находился в вертикальном положении, они были изогнуты как крутые скобки, а при ходьбе он почти не отрывал стоп, волоча их по земле, словно два утюга. Лицо у него было альбиносье и напоминало эмбрион. Дебил плохо говорил и не справлялся с несколькими звуками.
Любка была, на мой взгляд, достаточно симпатичной, хотя ее внешность, если всмотреться, оказывалась на грани между нормальной и дебильной. Это «двойное» лицо и привлекало многих, например, меня. Мы были одних лет. Дебил же не имел возраста, хотя его мать выглядела глубокой старухой.
Люба лежала с закрытыми глазами и, казалось, спала. Дебил усердствовал. Его штаны были спущены, а морщинистые, мертвецки белые ягодицы хранили следы уколов и синяков. Иногда ягодицы разваливались по сторонам, и тогда был виден анус, из которого торчало напоминание крупной фиолетовой сливы. Гораздо позже я узнал, что так мог выглядеть воспаленный геморрой.
Вначале я подумал, что дебил увлекся созерцанием, но позже, хотя и не имел особых познаний, все понял, тем более что до меня доносилось собачье чавканье. Дебил был глуховат и как всегда пьян, поэтому не воспринял моего появления. Я дал пинка по его дряблым плафонам, представляющим образец мерзости. Дебил недовольно обернулся. Я принял боевую стойку, но он укрыл лицо руками. Его гороховый стручок продолжал вздрагивать и напоминал изображения на древнегреческих вазах. Дебил заверещал и стал продвигаться к дверям.
Когда я остался наедине с «телом», то понял, что могу совершить то, о чем давно мечтал. Моей целью было даже не совокупление, а всего лишь наиподробнейший осмотр. Конечно, я кое-что наблюдал, когда мы играли в детстве в «больного и врача» или «папу и маму», но это происходило давно и почти полностью удалилось из памяти. Различные ракурсы попадались мне на фотках, которые ребята таскали в школу. Но эти «виды» были до раздражения некачественны: они выступали лишь как намек, как повод для фантазий...
Когда я начал свое изучение, то поначалу опасался, что все сейчас исчезнет, и поэтому напрягал глаза, чтобы точнее увидеть каждую деталь. Вдруг я почувствовал, как что-то опустилось на мое плечо. Это оказалась Любкина нога. Я увидел ее грязные стопы, почувствовал тепло ее кожи и понял, что нахожусь в крайнем возбуждении. Мне захотелось открыть перед дворницкой дочерью и свои, еще никому не ведомые тайны и попытаться совершить с ней то, что для нее, безусловно, никак не явится дебютом. Я навалился на Любку. Она продолжала выдерживать позу брошенной навзничь куклы. Я радовался тому, что становлюсь мужчиной, но все оказалось не очень доступно. Я предположил, что мои сугубо теоретические познания недостаточно верны, или все происходит не столь просто. Я продолжал усердствовать, хотя догадывался, что, ломясь в открытую дверь, никак не могу в нее проникнуть, будто она заговоренная.
Совершая одну попытку за другой, я вдруг ощутил «смерть и вечность» — я завершил свой путь, так и не дойдя до цели. Тем не менее, я решил, что отныне мне прощены все мои грехи — так, во всяком случае, я оценивал ночные, а иногда и дневные шалости со своим «наследством»...
- Дурак, — услышал я голос Любки и встретил ее обиженный взгляд. Она начала медленно распрямлять ноги. Я был смущен и расстроен. Приводя в порядок одежду, я поспешил из комнаты, допуская, что, наверное, чем-то похож на изгнанного мною дебила...
Я покинул квартиру, спустился вниз, вышел во двор. Ребята играли в футбол. Они не знали о том, что со мной только что произошло. Никто не знал. Кроме Любки. Я разбежался и ударил по мячу...
III
Эдуард выписался из больницы через неделю после моего ухода и сразу позвонил мне на работу. Мы встретились у него дома. Посельский жил с матерью на Васильевском острове, в коммунальной квартире, на вросшем в асфальт этаже. Они занимали квадратную комнату с двумя окнами, мимо которых постоянно мелькали прохожие, а некоторые как бы невзначай заглядывали внутрь. Помещение было поделено мебелью на две неравные части. Большую и светлую занимал сын. Мать спала около двери. По обстановке было видно, что Ариадна прилично зарабатывает и приобретает дорогие вещи. Было очевидно, что все это покупается для Эдика. В новом книжном шкафу стояли сочинения «подростковых» авторов: Конан Дойля и Фенимора Купера, Жюля Верна и Вальтера Скотта. Роскошью совместного пользования был цветной телевизор. А вот последняя модель стереомагнитофона «Юпитер» являлась, конечно, забавой Эдика. «Награда за то, что я не окочурился», — улыбнулся Эдик.
Мой больничный друг стал похож на мочащегося пупса, которого в эти годы стало модно изображать в жанре чеканки, инкрустации или резьбы по дереву, пластмассовой штамповки и даже масляной живописи. Обычно это был вихрастый, веснушчатый малец, озорно писающий в горшок из положения стоя. Особую «детскость» Эдику придавали большие прозрачные глаза желто-зеленого цвета и нижняя губа, которая благодаря тяжелому подбородку пикантно выдвигалась вперед. Когда Эдик находился рядом с матерью, становилось очевидным, что глаза и нижнюю челюсть он унаследовал от Ариадны. Они любили улыбаться, показывая крупные зубы, и были похожи на глазастых диснеевских грызунов.
Ариадна Павловна сочинила обед. Я по привычке начал отказываться, но Эдик настоял на моем участии. За чаем мамаша аккуратно выспрашивала о моей ситуации. А что я мог ей сообщить интересного? Я жил с отцом в двухкомнатной квартире на Гражданке. Мать погибла год назад. Она поехала с коллегами по работе на Ладожское озеро. Там она, ее подруга и еще двое сослуживцев взяли лодку. Свидетели вспоминали, как они отчаливали, но никто не видел, чтобы они возвращались. Тело матери обнаружили далеко от места отплытия. От одного мужика прибило к берегу только верхнюю половину тела. А об остальных так ничего и не было слышно. Говорили, что у матери на голове зияла рана. Мы этого не видели, потому что в гробу она лежала под простыней. Сверху родственники положили ее свадебное платье, а в ногах пристроили туфли.
Отец после смерти матери стал много пить и не всегда ночевал дома. Я и раньше не находил с ним общего языка, а последнее время мы просто не могли спокойно разговаривать. Он оставлял в холодильнике продукты, а на кухонном столе кое-какие деньги, и на этом его отцовский долг исчерпывался. Иногда мне очень хотелось с ним чем-то поделиться, а то вдруг просто обнять и даже, может быть, заплакать, то есть стать крохотным и беззащитным, но когда я вспоминал, а, тем более, видел его опухшее, отупевшее лицо, у меня отпадало всякое желание даже смотреть в его сторону.
Я знал от матери, что она стала второй женой моего отца. Предыдущая семья образовалась у него во время исполнения воинской повинности. Он служил на флоте под Мурманском и в одну из увольнительных познакомился с местной девушкой. Она забеременела. Вскоре он демобилизовался. Они поженились. Появилась дочь. Через три года семья распалась — по словам матери, из-за того, что отец уже тогда сильно пил. Отец же, во время домашних скандалов, обвинял в разрушении своего счастья мать и угрожал ей тем, что вернется в Мурманск. Мать кричала ему, что кроме его алиментов в Мурманске от него ничего не хотят, и она сочувствует той несчастной, которой он искалечил жизнь.
Я примерно так и рассказал о себе, а еще добавил, что много рисую и очень хочу стать художником. После восьмого класса через комиссию по трудоустройству я определился маляром на завод и пока крашу стены, наведываюсь в вечернюю школу и посещаю изостудию при дворце культуры.
Ариадна решила, что я очень серьезен для своего возраста, а вот ее сын мечтает только о мотоциклах. Ее друг, дядя Веня, устроил Посельского на учебу в ПТУ. Мальчик может получить специальность автоэлектрика и уже через два года очень хорошо зарабатывать, но он почти не ходит в училище, а в вечерней школе вообще еще ни разу не был. Она предлагала ему денежную и, по ее мнению, интересную работу, которой занималась сама: пайку микросхем, — но сын и слышать не хотел о таком бабском занудстве.
Эдуард вдруг грубо осадил мать. Я еще в больнице заметил, что он постоянно на нее ворчит и не очень внятно матерится. Их отношения казались мне странными. Создавалось впечатление, что это не мать и сын, а супруги или любовники, причем Эдик был как бы старше, а Ариадна — совсем девчонка и даже, может быть, в чем-то перед ним серьезно виновата, за что и расплачивается, не имея силы роптать.
Эдик всегда чего-то требовал от Ариадны и бесился, если она не сразу исполняла его прихоть. Я объяснял безответность матери тем, что она, возможно, считает себя виновной в его болезни, а может быть, настолько рада тому, что он вернулся к жизни, что готова для сына на любую жертву. Впрочем, я допускал и версию о том, что она просто ощущает свою полную беспомощность перед взрослым сыном.
Когда мы углубились в телевизор, в комнате появился высокий, мощный, толстеющий мужчина возраста Ариадны. «Веня», — сказал, стиснув мои пальцы, гость и наравне со всеми припал к экрану. В этой сцене ощущалось некоторое напряжение. Привычное сочетание Ариадны, Эдика и Вениамина оказалось нарушено моим присутствием. В этот момент они несколько заново посмотрели друг на друга и, вероятно, что-то переоценили. Ариадна Посельская предложила Вене прогуляться с ней до набережной. Я заметил, что мне пора, потому что уже одиннадцатый час, а мне завтра к семи тридцати в цех.
Эдик вызвался проводить меня до метро. По дороге он объяснил мне, что Веня — любовник его матери. Ариадна уже лет десять как разошлась с отцом Эдика и половину этого срока встречается с Венькой, который живет напротив, на Десятой линии, во втором проходном дворе. У Вени — жена и дочь, и он никак не может принять решение о своей дальнейшей судьбе и участи тех, кто с ним связан и от него в какой-то степени зависит. Работает Вениамин «дальнобойщиком» и получает достаточно большие деньги. К тому же он «крутится», используя рейсы. Когда Веня возвращается после двухнедельной командировки, то на неделю запивает и иногда теряет ориентацию между двумя семьями. Посельский считает его нормальным мужиком, к тому же Венька обещал Ариадне помочь деньгами в приобретении для сына мотоцикла.
Эдик так запросто называл взрослого мужичка, годящегося ему в отцы, «Венькой», что я ему даже позавидовал. Я подумал, вот бы мне такого «Веньку», который бы не скупился на подарки. Хотя, кто его знает, что этот дядя запросит за свою заботу? Лучше уж, пусть без презентов, зато…
Мы простились у метро. Теперь я, в отличие от расставания в больнице, поднимался по ступенькам, а Эдик оставался внизу и уже не хранил правую руку на животе. Она была в кармане. А в левой он держал сигарету.
IV
После выписки из больницы я стал встречаться с Марфой. В дни ее смен я приходил вечером на отделение. Дежурный врач обычно сидел в приемном покое, а мы общались в ординаторской или процедурной, где Марфа готовила лекарства и инструменты. Вторая медсестра старалась нам не мешать, и втроем мы только курили.
Иногда я просиживал с Марфой всю ночь, а утром провожал ее в общежитие. Своей площади у медсестры не имелось, потому что она приехала из другого города, где осталась ее родня. Марфа рассказывала, что после окончания медицинского училища в восемнадцать лет неудачно вышла замуж за картежника и алкоголика, старше ее на десять лет. Полгода они прожили вместе, а теперь уже год — врозь, и от первого мужчины осталась лишь фамилия - Слепнева.
Мне было жалко Марфу. Я смотрел в ее аметистовые глаза и испытывал головокружение от своих дерзких мыслей. Когда медсестра распускала свою «стоячую» прическу, то волосы окутывали ее лицо. В это время я представлял, что моя собеседница оказывается без одежды, и от возможных сочетаний ее волос и тела ощущал «невесомость».
Марфа растягивала шипящие звуки, и когда она говорила, это получалось загадочно и странно, будто передо мной была маленькая фея. Я умилялся и начинал ее обнимать и целовать. Она нежно отвечала на мои ласки.
Однажды, когда мы полулежали на процедурном топчане, и я особенно страстно целовал свою любимую, она спросила: «Мы что, так и будем только целоваться?» В этот миг до меня дошел физический смысл замужества. Я решил, что мне необходимо овладеть Марфой. Я подумал, что если разденусь первым, то это может показаться смешным или даже странным. Тогда я попытался раздеть Марфу. Она поняла мои затруднения и мягко уложила меня на наше узкое и жесткое ложе. «Глупый», — услышал я далекий волшебный голос и ощутил, что она делает то, чего не оказалось в моих фантазиях. Замирая и, кажется, умирая, я обнаруживал в своей башке только одно слово: «Победа!»...
Общежитие, в котором обитала Марфа Слепнева, относилось к больнице, а располагалось в старом трехэтажном доме на Голодае. Внизу находилась администрация, и проживали сотрудники общежития, а второй и верхний этажи занимали работники больницы. Левая половина здания была «женской», а правая — «мужской». В каждой комнате проживало по три-четыре человека, причем «удобства» размещались вне жилых помещений.
Я часто провожал Марфу «домой» и пару раз ночевал в ее комнате, хотя по существующим правилам это являлось грубейшим нарушением. Любые посещения «посторонними» могли быть позволены лишь после предъявления паспорта, который при входе необходимо было оставить на вахте, а до ноля часов свой визит надо было завершить.
Для незаконного проникновения в общагу существовали самые неожиданные пути, так же как и разнообразные маневры для ночевок. Конечно, все это было сопряжено с риском попадания в правоохранительные органы, наложением штрафов, а главное, различными неприятностями для девчонок, вплоть до увольнения.
Впрочем, существовали дни беспрепятственного допуска в общежитие, правда, исключительно в женское крыло, и, соответственно, безопасных ночевок. Это случалось в дежурства одного старика по кличке «Спутник». Он только требовал, чтобы «хозяюшка» сама встретила гостя, а ему предъявила свои данные, в том числе номер комнаты. «Он что, за это берет?» — спросил я как-то Марфу. «Не-а, — улыбнулась она, — совсем даже наоборот».
В такие «льготные» дни я и оставался у Марфы, причем в первую ночь в комнате сопели и постанывали не только три ее соседки, но еще и два курсанта артиллерийского училища, которые подобно мне разделили койки медсестер. «Мы же медики, — объясняла Марфа нравы обитательниц комнаты. — А, с другой стороны, некоторые из нас очень многое прошли, ну вот разве что Настя Приемкина, — она, хоть с виду и разбитная, а нам, кажется, еще бережется. Ну, а бывает и так, что парни порезвятся, потом встанут якобы покурить или по нужде выйти, а когда вернутся, то местами меняются. Девки, конечно, все понимают, но им эта смена тоже бывает интересна».
Когда я заночевал у Марфы во второй раз, то постиг, почему старика-вахтера зовут Спутником. В тот вечер Настя справляла восемнадцатилетие. В сборе были все девчонки, а из парней почему-то оказался я один. Когда мы уже крепко подпили и девчонки стали понемногу убирать со стола, в комнату зашел Спутник и сел около двери на стул. «Дядя Маркел, ты чего?» — как бы, между прочим, поинтересовалась Марфа. «Да вот, королева, времечко уже двадцать четыре ноль-ноль, — неестественным голосом, возможно, из-за вставных челюстей, произнес пенсионер. — Пора концерт начинать».
Я подумал, что Спутник как представитель администрации вторгся, чтобы удалить посторонних, и с досадой посмотрел на Марфу. «Да это не то, — с обычной невольной поучительностью ответила она. — Не обращай внимания». Марфа подошла к Рае и стала ей что-то нашептывать в горящее, словно ночник, ухо. До меня донеслось «вместо меня», «тоже выручу» и «люблю». Рая отрицательно мотала головой. В это время к ним присоединилась четвертая девчонка, Кира, и предложила: «Давайте, я. Мне – без разницы». Слепнева, как я понял, с чем-то согласилась и обратилась к вахтеру: «Сегодня Кира, ладно?» — «Ладушки, красавица», — оскалил металлокерамические зубы Спутник. «Ты опилки-то насыпал?» — спросила низким голосом Кира. — «Есть такое дельце, доченька, — с боевой готовностью подтвердил старик. — Мы о страховочке завсегда побеспокоимся».
«А что за концерт? "После полуночи", что ли?» — обратился я к маленькому Марфиному уху, окруженному искусственно завитым локоном, который словно серпантин покачивался при ее движениях. «Тише, дурачок, — сдержала смех Марфа. — "После полуночи" вон - по радио: сиди и слушай, а туда не смотри. Пойдем лучше на кухню, покурим». Она отвернула мою голову от Киры, которая тем временем вышла на середину комнаты и стала расстегивать блузку. Девчонки же продолжали уборку.
Когда мы, вопреки запрету администрации, закурили и сели на подоконник, Марфа объяснила мне, что именно, уже без нашего участия, продолжалось в ее комнате. История Маркела-Спутника начиналась с того, что он вырос в деревне. В семье Сыролюбовых было трое мальчиков, из которых Maркел являлся старшим. Когда ему было восемь лет, то его мать скончалась, воспроизведя на свет мертвого младенца. В доме жили ее родители, но они уже были немощными стариками.
После похорон отец отправился в город и возвратился со своей сестрой, живущей без мужа с двумя дочерьми. «Городская семья», по мысли отца, не только сама нуждалась в поддержке, но и могла оказать помощь сельской родне. Младшей сестрой у «городских» была двенадцатилетняя Оля. К этой девочке Спутник проявил особый интерес, перешедший в обожание и яростную любовь. Ольга обнаружила необходимые знания для удовлетворения его неожиданной страсти, и дети «очень хорошо подружились» — так восприняли этот союз взрослые.
«Бывало, заберемся на мельницу, повозимся на мешках, — доверял кое-кому из "королев" свою историю Сыролюбов. — А я еще малой был, плохо разбирался, и вот, слышь ты, гляжу-гляжу, что там у нее за кухня, пока Олька не засмеется и не зашепчет: «Давай-давай! Не бойся!». Ну, я тут уж пристроюсь, да скоро и всё. А Ольга смеется: "Ты, Маркелка, как кролик". Посидим мы немного, посмотрим, что у нас да как, а мне уже и опять охота. А вечером в избе сидим, да вдруг так подопрет, что хоть кричи: мы друг дружке мигнем и говорим: "Мы за травой для кролей сбегаем". Взрослые улыбаются, головами кивают, думают: вот молодцы — и дружат, и работают. А мы в поле под стог заберемся, потрем, как в народе говорят, пупочки, а опосля уже и за травкой-муравкой сходим».
Дети наслаждались друг другом до тех пор, пока взрослые не сочли состояние Оли несколько необычным, а в свое время не заметили, что девочка начала полнеть. Когда самые фантастические прогнозы оказались фактом, в доме разразился скандал. Вначале Олина мама стала допытываться, от кого девочка зачала. Когда Ольга под ударами вожжей созналась, то мать закричала, что лучше бы ее «жеребец обрюхатил, чем кровный братец», которому она за сие преступление «весь ливер вырвет». Из дальнейших всеобщих воплей и оскорблений те, кто этого еще не знал, а именно дети и старики Маркела, поняли, что в доме присутствует «городская жена» вдовца, не пожелавшего оставаться таковым после смерти матери Маркела.
Пока родители сводных детей проклинали друг друга, Оля, выслушав о степени своего греха и падения, выбежала из дома. Маркел рванулся за ней, но его ухватил отец и некоторое время держал, имея при этом совершенно бессмысленное выражение лица. Позже отец выпустил сына со словами; «Теперь уж будь что будет!»
Спутник заметался по деревне, но вдруг увидел Олю, стоящую на крутом берегу стремительной реки, знаменитой своими порогами. Левой рукой девочка держалась за живот, а правой крестилась. Маркел ринулся к ней, но когда до Оли оставалось два шага, и мальчик не только различал шевеление ее губ, но и слышал, какую молитву она читает, Оля шагнула вперед, словно оступилась, и сорвалась с обрыва.
С криком и дрожью Маркел Сыролюбов наблюдал за тем, как девочка разбила телом поверхность реки и канула под водой. Через некоторое время она появилась значительно ниже по течению, еще раз — еще дальше от места падения, но Маркел все еще не понимал, что видит ее в последний раз.
Тело Оли так и не нашли. Маркелка после того случая онемел и находился в таком состоянии больше года, пока его не разговорила одна сведущая в колдовских делах бабка. «Городская семья» покинула деревню. Отец Маркела очень скоро спился и, охмеленный, замерз в лесу. Позже начались «чистки», и в итоге Маркел потерял и братьев. Перед войной его как сироту перевезли в город. Здесь он стал пожарником и образцово служил, хотя и обнаруживал «странности в поведении». Вполне возможно, что он и ранее совершал всяческие необычные поступки, но этого никто не знал или знали те, кто не предавал подобные события особой гласности.
Маркел Сыролюбов знакомился с различными женщинами, зачастую из своей пожарки, достаточно обходительно с ними обращался, водил в музеи и театры, а позже приглашал в однокомнатную квартиру, которую получил как сотрудник МВД, здесь в меру подпаивал и преподносил настолько ошеломляющие сюрпризы, что побывавшие «в гостях» у Маркела дамы даже не сразу могли поделиться впечатлениями со своими подругами, а позже с участием наблюдали за состоянием тех, кто наносил визит после них.
«Заговор молчания» вокруг практики Маркела позволил ему без особых проблем дослужиться до пенсии, а, сняв мундир, — устроиться вахтером в общежитие, благо оно находилось в двух шагах от родной пожарки и от дома. Здесь, в молодежном коллективе медперсонала, старик и обрел космическое прозвище.
Марфа уже заканчивала быль о Маркеле, когда мы услышали глухой шум, как будто что-то упало. По зданию прокатилась волна, оконные стекла вздрогнули. «Это Спутник, — затушила окурок Марфа и коснулась пальцем моей руки: — Дай еще сигарету». — «А что он?» — улыбнулся я, протягивая ей пачку, и, дождавшись, пока она вытянет себе сигарету, извлек вторую для себя. — «Скоро узнаешь», — совсем уж заговорщицки нахмурилась Марфа.
Мы курили, когда заметили, что в сторону общежития едет «скорая помощь» с мерцающей мигалкой. Такое приближение не обязательно означало выезд по вызову. Иногда персонал больницы подбрасывали до общежития или, наоборот, забирали на работу. К тому же здесь были прописаны несколько шоферов. В данном случае нам показалось, что двое людей, покинувших спецтранспорт, были не только в халатах, но и с носилками.
— Пойдем, посмотришь, — Марфа «затоптала» в жестяную консервную банку окурок и поднялась. Я совершил то же и последовал за своей феей. Мы спустились вниз, и вышли на крыльцо. Здесь присутствовали не только сожительницы Марфы по комнате, но и еще несколько, в основном сонных или пьяных, человек. Из-за угла дома появилась процессия из двоих медиков и тела на носилках. Пострадавшим оказался Спутник. Когда его поднесли к машине, то мы увидели, что его глаза открыты, но не обнаруживают никакой подвижности. Левая нога старика была неестественно выворочена, штанина прорвана, а из нее выперли обломки костей. Из раны шел пар.
«Он концертами стриптиз называет, — произнесла Марфа, наблюдая за отъездом автомобиля. — Та девка, у которой были гости, перед ним раздевается — Маркелка сидит, смотрит, а позже, когда "созреет", — сигает в окно. Это вроде как в оплату за просмотр, понимаешь? У него уже были вывихи и незначительные переломы, но он никак не угомонится. Девки Маркела не выдают, а начальству все равно, главное, чтобы травма не числилась производственной, а там — хоть голова отлети! Ну, Спутник и объясняет врачам, что это с ним случилось в нерабочее время...»
В эту ночь, которая уже переходила в утро, я предложил Марфе перебраться из общежития ко мне. Я не думал, чтобы отец имел какие-то возражения. Казалось, что у него наступило полное равнодушие к жизни. Утром он уходил на работу, а вечером возвращался пьяный, но иногда исчезал на несколько дней. Когда отец заставал в квартире моих друзей или подружек, то хмуро здоровался с ними и, произнеся «Олег», протягивал руку, после чего удалялся в свою комнату. У большинства ребят отцы были не интересней, а чаще вообще отсутствовали, так что на них это никак не действовало. Мне тоже было все равно. Я только лишний раз думал о том, почему большинство людей существует по инерции, причем настолько скучно, что я, например, к их годам, наверное бы, удавился.
Когда Марфа вошла в квартиру, то удивилась, почему у нас почти нет вещей. Я объяснил ей, что здесь ничего особенного и не имелось, а после смерти матери отец многое пропил, но ничего взамен не приобрел. Я рассказал ей о своих планах. Когда продам часть созданных картин и получу много денег, то произведу ремонт, куплю мебель и обязательно стерео аппаратуру. Марфа заметила, что мне, наверное, придется продать много картин.
Мы вошли в мою комнату. Сейчас я глазами Марфы увидел всю убогость обстановки, и мне стало стыдно. Что у меня было? Старый, продавленный диван с засаленными тюфяками, обшарпанный и скрипучий бельевой шкаф, стол, стул и полумертвая радиола «ВЭФ». Другое дело, что я к этому привык. В этот момент я попытался более реально представить, как буду торговать своей невоплощенной живописью, и понял, что у меня в ближайшие десять лет вряд ли что получится.
Мои радостные мысли были о том, как замечательно, что здесь, рядом, — маленькая фея, и надо постараться, чтобы она осталась со мной навсегда. Мне хотелось ее обнимать, целовать, заламывать руки, насиловать, молить о пощаде, кусать, таскать за волосы, кричать, петь - я боялся сойти с ума, присаживался подле нее на корточки и начинал смотреть в ее глаза. Она, кажется, понимала мое поведение, хотя у нее, может быть, появлялись совсем иные желания. А мне хотелось проникнуть в ее васильковые глаза, увидеть и понять, что там, внутри, — какая она на самом деле, моя женщина, о которой я еще недавно только мечтал.
Мне очень нравилось рисовать Марфу. Я пристраивался с альбомом на кухне, когда она чистила картошку или жарила оладьи; я находил место и в ванной, когда она мылась или просто лежала в теплой воде, сдобренной травяными добавками; и уж, конечно, я усаживался на край дивана, когда она со свойственной ей беззаботностью засыпала.
Мне достаточно легко давалось изображение ее тела, но я никак не мог добиться точности в изображении ее лица. «У тебя плавающие черты», — объяснял я Марфушке свои странные неудачи. «Просто мы с тобой очень похожи, — заговорщицки шептала Марфа. — Разве ты этого не замечаешь? Может быть, мы — брат и сестра?»
V
Завод, на котором я работал, находился на Васильевском недалеко от взморья, Эдуард же обитал почти посередине острова, и получалось, что по будням я дважды проезжал недалеко от его дома. Я пользовался этим и иногда навещал своего друга без предупреждения, что было связано не столько со спонтанностью моего желания встретиться, сколько с тем, что у Эдика не имелось телефона. Вечерняя школа, которую я посещал, находилась на Семнадцатой линии, и это было в десяти минутах ходьбы от Эдика. Поскольку учеба начиналась значительно позже окончания работы, я мог находиться у Эдика два-три часа.
К тому же место жительства Посельского оказалось идеальной точкой моего соприкосновения с Марфой. Мне было стыдно признаться самому себе, а тем более кому-либо поведать, даже Эдику, но я все чаще и внезапней испытывал крайнюю необходимость ее видеть и, даже не обременяя своими ласками, просто наблюдать за ее движениями и вслушиваться в ее голос.
Я знал, что у Эдика мы рискуем столкнуться с разными монстрами Васильевского острова, но мне казалось, что, служа медсестрой, Марфа насмотрелась такого, чего мы с Эдиком, возможно, никогда и не узнаем. Вообще, если признаться честно, то я не старался очень задумываться над тем, какое действие окажут на Марфу «живые картины» у Эдика.
Обычно мы договаривались по телефону о том, что я встречу Марфу около больницы. Вдвоем мы шли пешком к Посельскому, а уже от него — домой. Бывало, кто-то из нас оказывался у нашего друга первым и ожидал свидания, утопая в музыкальных волнах.
Дом Эдуарда стоял посередине между Большим и Средним проспектами. К нему еще можно было подойти через разные проходные дворы, которыми столь славен Васильевский остров. Но с какой бы стороны я ни приближался, всегда заранее знал, дома ли мой друг. Сигналом была музыка. Эдик ставил колонки на подоконники и направлял усилители на улицу. Он настолько увлекался музыкой, что казалось, будто он сам имеет к ней непосредственное. Но он ни разу, насколько я помню, не брал в руки гитару, не пел, не играл на клавишных. У Эдика появлялись все новинки тогдашних звезд, и мне, когда я брел к нему в гости, становилось определенно лестно из-за того, что очередная гроза рока рвется из окон именно моего друга.
Я понимал, почему Посельский «озвучивает» добрую треть Десятой и Одиннадцатой линий. Для меня не являлось секретом и то, почему он оставляет разверстыми окна, когда дом пуст, или не запирает дверь на улицу. Мне было ясно в нем и многое другое — мой друг пытался распространить себя вовне, а внешнему миру дать шанс проникнуть в его жилье: Эдику хотелось приобщиться к вечности.
Музыке обычно сопутствовали выпивка и девочки. Среди подружек Эдика я отмечал самые неожиданные образцы. Однажды я застал в его апартаментах известную всему Васькину острову потаскуху по кличке «Телескоп». Ее имени никто почему-то не знал, а прозвище она заслужила за левый глаз, который был размером с хороший елочный шар. «А что, шнифт-то у нее рабочий или нет?» — иногда озадачивались ребята. «У нее рот — рабочий», — звучал ответ, и начинался хохот.
Говорили, что когда Телескопу было пять лет, ее родители перепились бытовой химии и попали в больницу. Отца не спасли, а мать превратилась в невменяемую, и ее поместили в психушку. Телескоп осталась с дедом. Вскоре он ее изнасиловал и около года сожительствовал. Телескоп поделилась своей долей с подружкой, а та рассказала родителям, которые обратились в милицию. Деда стали разоблачать, но он оказался безнадежно больным и еще до ареста помер.
К этому времени выпустили из дурдома мать. Она стала ходить боком, приставными шагами, и что-то невнятно напевать, ударяя себя ладошками по ушам. Ее признали неспособной воспитывать дочь. Телескопа определили в детский дом. Здесь ей во время драки что-то и сотворили с глазом. Одни говорили, что случайно повредили во время игры, другие — что преднамеренно выбили.
Ребята рассказывали, что Телескоп стала передавать детям накопленный опыт с первого класса. Она была физически здоровее не только девочек, но и мальчишек и без труда заваливала и тех и других и учиняла им различные «медосмотры» и даже «пытки». Телескоп всегда водилась с «орлами» намного старше себя, и с детства ее видели даже с взрослыми мужиками.
К тому моменту, когда я встретил Телескопа у Эдика, ей исполнилось пятнадцать. Она была неестественно полна, и от нее смердело тухлой рыбой. Волосы у нее были осветлены до белизны, а у корней — черные, и вся голова очень грязная, с крупной перхотью, больше похожей на кристаллы. Главной достопримечательностью по-прежнему являлся глаз, в который было невозможно не заглянуть, чтобы попытаться понять, зрячий он, слепой или искусственный.
«Я вырубаю с одной битки, — ухмылялась Телескоп, вспоминая очередную потасовку. — Я сегодня, когда к тебе, Эдька, шла, на спор все водосточные трубы кулаком смяла. А одного ханыгу рубанула – туши свет!»
Ариадна, наверное, считала, что чем скорее Эдуард обретет постоянную спутницу, тем размеренней и предсказуемой станет его жизнь, а, главное, прекратятся опасные приключения. Поэтому мать встречала очередную кандидатуру приветливо и изучающе. Посельский тащил каждую потенциальную «лежанку» в дом и как должное эксплуатировал материнское гостеприимство.
Порой мне казалось, что жестокость Эдика по отношению к матери является следствием их неизвестных мне отношений и, может быть, не совсем осознанных моим другом счетов, а одним из оснований могло стать то, что Эдик рос без отца.
Все любовные истории Эдика изобиловали интригами и неприятностями. Первопричиной этому являлась, по-моему, тяга моего друга к «грубым кормам»: он завязывал отношения с такими особами, с которыми большинство парней по разным соображениям предпочли бы даже не общаться. По крайней мере, из соображений эстетики и гигиены.
Я объяснял неразборчивость Эдика Посельского тем, что ему (как и мне) очень хотелось стать мужчиной. Для этого он готов был использовать даже тех, кого наши сверстники называли подстилками. Кроме того, Эдик стремился производить впечатление взрослости и самостоятельности. Первый момент играл в его жизни очень важную роль и воспринимался им болезненно. Дело состояло в том, что Эдик выглядел моложе своих лет. Когда мы с ним познакомились, ему было шестнадцать, а на вид можно было дать максимум четырнадцать. Теперь, в семнадцать, он, соответственно, имел вид пятнадцатилетнего. «Я – старый», - любил повторять мой друг, рассчитывая, хотя бы словесно убедить окружение в своей солидности. Второй же момент для него имел связь с наличием спутницы. «Придется завести постоянную бабу, надоело шляться!» - резюмировал Эдуард, по привычке мочась в кухонную раковину, и визируя меня через круглое зеркало, обрызганное зубной пастой. – «Так можно и на болт намотать!»
Существовали наверняка и другие причины столь активной охоты Посельского за женским полом, причем они даже могли быть не осмысленными, а внедренными в разум помимо его желания и воли. Одну из них я сейчас, возможно, и угадал. Это — страстная необходимость заполучить ребенка. Как можно догадаться, я столь легко расшифровываю мотивы поведения моего друга, потому что сам испытал нечто подобное, а что касается стремления к скорейшему отцовству, это является обычным свойством тех, кто сам вырос без отца. Таким образом, мы, которые не знали, кому сказать «папа», запрограммированы восполнить то, чего не сумели наши родители. Беда обычно кроется в том, что нам это редко удается, из-за чего наших детей ждут еще большие испытания, если они, на свою беду, оказываются способными к деторождению...
Одной из «долгосрочных» находок Эдика стала Глафира Ванильева. Первое, что бросалось в глаза, — ее нос. Его архитектура была выполнена, так сказать, сугубо по мужскому типу. Это — чрезмерная величина по отношению к лицу девушки и — главная достопримечательность — мощный раздвоенный набалдашник на его окончании. Габариты носа, очевидно, влияли на все лицо, которое, казалось, было стянуто и выглядело искаженным, как в кривом зеркале или при излишнем приближении к объективу. Орган заметно тяготил Глафиру, и она, возможно, размышляла об операции.
Конфуз с носом искупал рот: губы были крупные, даже немножко вывернутые наизнанку. Рот у Ванильевой был постоянно приоткрыт, и могло показаться, что девушка приготовилась к речи. На самом деле это происходило из-за чрезмерно крупных зубов, особенно верхних, к тому же заметно выдающихся вперед. Все это становилось известным, когда Глафира улыбалась.
Может быть, противовес рта носу и состоял в их соседстве и непроизвольной мысли относительно их фантастического взаимодействия. Во всяком случае, нос и рот — это то, на что бестактно глазели многие вполне воспитанные люди.
Уши у Глафиры были треугольные и оттопыренные, но она, вопреки мысленной рекомендации об их посильной маскировке, обнажала уши, забирая за них волосы.
Один глаз у Глафиры Ванильевой был несколько уже второго. Впрочем, это становилось заметным при частом моргании, которое случалось с девушкой. Тогда глаза меняли форму и размер — закрытое веко одного округлялось и увеличивалось, а другого — вытягивалось и, конечно, уменьшалось. При этом меньший глаз словно слипался и некоторое время не мог раскрыться, больший же моргал неестественно часто. Я почему-то никак не мог запомнить, какой глаз как изменяется, и всегда ждал, когда девушка начнет свое интенсивное хлопанье глазами.
Лицо Глафиры хранило постоянную бледность. Фигура была ничем не примечательная, а грудь еле угадывалась. Обращали на себя очень крупные сосцы, иногда проглядывавшие сквозь халат, которые, в основном, и составляли грудь
Большинство своих наблюдений за Глашей я произвел во время неоговоренного визита к Эдику. Входная дверь оказалась не заперта. Я проник в квартиру и по темному коридору добрался до комнаты моего друга. Это было несложно благодаря свечению «маячков», вмонтированных Эдиком в выключатели: они являлись ориентирами, пока был отключен свет.
Комната также оказалась не заперта. Кроме Эдуарда здесь находились: его сосед таксист Сева и две девушки, одна из которых и назвалась Глафирой, гулявшая в этот день с Севой. Позже композиция изменилась, и это составило одну из интриг, потому что дружеские и соседские отношения Севы и Эдика осложнились.
Вторая интрига состояла в том, что девушки, а особенно Ванильева, от кого-то прятались, и Эдику вместе с Ариадной пришлось несколько раз укрывать их от преследователей.
Всеволод жил с матерью за стеной Посельских в комнате с одним окном и, соответственно, в два раза меньшей, чем у Эдика. Одна стена Севиного жилья образовывала внешней стороной подворотню. Мать, а для нас — тетя Маша, — была на пенсии, но работала допустимый по КЗОТу срок уборщицей в гастрономе.
Жизнь Всеволода Цверкова состояла из работы и гульбы. Он был старше нас лет на десять, но ни мы, ни он не чувствовали возрастной дистанции. Лицо Севы казалось неопрятным. Это происходило из-за разнообразных кожных раздражений и прыщей, которые являлись реакцией на злоупотребление алкоголем. Сева носил запорожские усы, которые, очевидно, маскировали верхнюю, чересчур крупную, хронически воспаленную губу.
Когда Всеволод напивался, у них с матерью разражались скандалы. Нам становилось непонятно, кто из них начинал, потому что голоса матери и сына соскакивали на крик одновременно. Шум доносился до нас не только через стену, но и через соседствующие окна, то есть даже с улицы. Когда соседи топали ногами или что-то роняли, в комнате Эдика дрожала люстра и другие предметы. По звуковым эффектам происходящее напоминало греко-римскую трагедию. Казалось, что после подобной войны кто-то один или даже оба погибнут. Мы удивлялись, когда Севина мать выходила на кухню, где мы иногда сидели, и спокойно, даже с улыбкой, что-нибудь нам говорила, или являлся Сева и меланхолично просил закурить.
Третью комнату в квартире, с входной дверью напротив Посельских, а окнами в просторный зеленый двор, занимали бездетные пенсионеры Курлыкины. Дядя Ганя был алкоголиком, а недавно перенес инсульт и существовал с заметным «приветом». Он несколько раз уходил в пижаме на улицу, и его возвращали соседи. Тетя Варя обычно запирала мужа в комнате, а если забывала это сделать, то Евграф вырывался в темный коридор, где беспомощно ожидал, когда кто-нибудь включит электричество. Если это были мы, то он улыбался, словно собака, одной половиной физиономии, озорно косился на нас и мямлил: «Ну, молодцы, ребята, девок-то порете? Когда будете, дядю Гешу позовите: он хоть посмотрит, а то моя-то, дура, - соседка, я ее называю, соседка, - мне уже двадцать лет только обещает».
Варвара пеленговала мужа из «мест общественного пользования» и спешила к нему с полотенцем, которым лупила старика по лицу. «Скотина, хрен седой, остепенись! — свирепо кричала Варя и, как актер на сцене произносит реплику в сторону, по-свойски просила: — Ребятки, простите старого пня. Эдик, ты же знаешь, что он завсегда дураком был, а нынче и вовсе из ума выжил. Я у него и по молодости этих дел не могла допроситься!»
Когда Варя загоняла мужа в комнату и запиралась изнутри, мы слышали всевозможные матерные комбинации, которые называли «произвольной программой».
С каждым визитом к Эдуарду я отмечал, как нарастает его грубость по отношению к Глафире. Он обращался с ней подобно тому, как хулиганистые второгодники тиранят слабейших и безответных одноклассников. В адрес спутницы постоянно слышались оскорбления и угрозы. На глазах у гостей Эдик начинал ее терзать: выкручивать руки или придушивать. Глашке становилось не только неловко, но и больно, и даже нехорошо, но она улыбалась, очевидно, пытаясь свести происходящее к своеобразным шуткам.
Посельский часто ходил дома в халате. В этом чувствовалось его стремление к уюту и очагу, хотя, с другой стороны, он непрерывно поглядывал в окна, готовый к рискованным путешествиям. Ему действительно часто сигналили из автомобиля или свистели, а то и просто стучали ключами или пальцем в окно. Лица, которые возникали за стеклами, редко повторялись. Эдик быстро одевался и выкатывался на улицу. «Куда?» — спрашивала Ариадна. — «По делу». — «Тебя ждать?» — «Не знаю».
Ариадна Павловна не вмешивалась во взаимоотношения молодежи, по крайней мере, прилюдно, а, по примеру прошлых подружек сына, предложила Глафире научиться паять микросхемы. Глаша согласилась, и с тех пор они усаживались вечером вдвоем. На столе раскладывались, словно цветки и корешки или атрибуты для вязанья, пестрые детали и провода. Женщины вооружались паяльниками и приступали к работе, отслеживая не только телевизионный экран, но и не полностью занавешенное окно, за которым мог появиться вечно странствующий Эдик. Раскаленные до красноты концы паяльников напоминали о чем-то первобытном.
Через несколько месяцев совместной жизни у Глафиры заметно увеличился живот. «С ней пошутили, а она надулась, — повторял Эдик модную фразу из анекдота и как бы обреченно вздыхал: — Придется жениться».
Поведение друга казалось мне неискренним. Я считал, что ему хочется образовать семью так же, как хочется иметь ребенка, так же, как раньше хотелось стать мужчиной и жить с женщиной. Просто этой женщиной вполне могла стать не Глашка, а почти любая другая, может быть, более симпатичная и умная. Но вот, случилась Глафира, и намеченная программа почти исполнена, но та ли это избранница, почему у нее такой нос, что с глазами и вообще она ли это? Так, возможно, думал Эдик. Схожим образом могла рассуждать и Глафира. Впрочем, на их поведении это не отражалось.
Ариадна наведывалась с грядущей невесткой в женскую консультацию и в исполком, чтобы получить разрешение на заключение брака между несовершеннолетними. Она пыталась подключить к процессу родителей Глафиры, но «та семья» оказалась абсолютно равнодушной и к свадьбе, и к продолжению своего рода. В «той семье», живущей в коммуналке напротив Смоленского кладбища, было четверо детей и все от разных отцов. «Моя матка дальнобойщиков снимает, — объясняла Глаша. — Они ее поят и за то с ней спят, а потом у меня братишки и сестренки появляются. Да и я сама такая — нагулянная».
Последний дальнобойщик оказался моложе «матки» лет на двадцать. Они так крепко погуляли, что утром он отправился в рейс полупьяным и попал в аварию. Отлежав в больнице и получив инвалидность, он вернулся к «матке» и напросился в сожители. «Он хоть и еле ноги передвигает, а сына себе заделал, только так! Пацану два года, а они, паразиты, ему не могут даже портки купить, так и бегает с голой задницей, — или пьют, или опохмеляются, — пронзительным, с эстрадной хрипотцой голосом возмущалась Ванильева. — Мы на очереди стоим, так я с маткой даже в Зимний дворец не поеду. Лучше в коммуналке буду гнить да на кладбище смотреть — и то веселее».
Когда все справки были получены и назначен день свадьбы, Глаша находилась на восьмом месяце беременности. В Загсе она появилась в фате, и это могло бы показаться странным, но в те времена подобное сочетание совпадало по своей очевидной несовместимости со всем укладом жизни и вызывало понимающие полуулыбки и определенное безадресное сочувствие.
В ночь после свадьбы у Глафиры начались схватки, и ее отвезли в роддом. Под утро молодожены стали родителями недоношенной девочки. Ребенка назвали Алисой. Через некоторое время я увидел у Эдика на правой кисти татуировку. Это были вычурные буквы «Г» и «А», пронзенные стрелой, и цветок, несколько похожий на череп.
В том же семьдесят шестом году, вскоре после рождения дочери, Эдик Посельский был призван в армию. То, что он перенес перитонит, несколько операций и случайно остался жить, не помогло избавить его от воинской повинности. Но спустя два месяца после принятия присяги Эдуард все-таки сумел «использовать свои швы» и подвергся комиссованию.
Возвращаясь домой, Эдик решил обрадовать семью сюрпризом и не стал сообщать о дате приезда. Сейчас, невольно вспоминая чужую жизнь, я разделяю трепет, с которым Эдик вступал на родной порог. Дома его встретили немного странно. Это была не радость, а скорее тревога, но Эдик постарался счесть состояние матери и жены растерянностью.
Когда Эдик позвал Глафиру в ванную, чтобы она, как прежде, помыла его, жена отказалась, сославшись на нездоровье. Тут же она изъявила желание срочно съездить «к своим». Это показалось Эдику ненормальным, поскольку уже наступила ночь. Он оправдал подобный импульс стеснительностью, которая неожиданно возникла у жены после их недолгой разлуки. Лежа в ванной, Посельский подумал о том, с чего бы это занемогшей Глафире потребовалось мчаться ночью на окраину города.
Помывшись, Эдуард сел с семьей за стол, где все поужинали и слегка выпили за возвращение «новобранца». После трапезы собралась уйти Ариадна. «У вас тут свои дела, а я у подруги переночую», — настаивала она на своем уходе. Эдик был против и убедил мать остаться.
Когда Ариадна устроилась на своем ложе у двери, напротив которого теперь стояла детская кровать, где давно и беззаботно спала Алиса, Эдик, утомленный армейской эпопеей, но истосковавшийся по жене, повлек Глафиру в постель. За это время он много пережил и переосмыслил. После жестокой казарменной жизни ему было приятно вернуться в семью, по которой он скучал, где его любили, о нем заботились, его ждали. В армии он с каждым днем все больше хотел оказаться с Глашей наедине и даже предложить ей некоторые изыски, что пришли ему в голову во время ночных фантазий в СА. Сейчас, ожидая Глафиру, которая никак не возвращалась из ванной, Эдик почувствовал, что он не столько желает жену, сколько любит и почему-то даже жалеет.
Эдик задремал, когда ощутил, что Глафира вернулась. Он не открыл глаза, а решил притвориться спящим, что делал раньше, когда они только начали жить вдвоем, давая Глаше возможность изучать себя и экспериментировать. Во время этих опытов Эдик понимал, что Глафира осведомлена о его бодрствовании, а также о том, что он догадывается, что его притворство для нее не тайна. Он считал, что это возбуждает обоих.
Сейчас от Глафиры не последовало никаких действий — она осторожно проникла под одеяло и замерла. Она даже не касалась Эдика своим телом. Это озадачило Посельского. Он протянул руку. Его пальцы уперлись в ткань. Глаша была в халате. Эдуарду не нравилось, когда жена пыталась спать с ним в нижнем белье. Это его унижало. Он включил ночник. Глафира лежала к нему спиной и симулировала сон. Эдик потряс ее за плечо. Она вяло пробормотала преднамеренную бессвязицу. Эдик перевернул жену на спину и вдруг увидел то, что мгновенно объяснило ему необычность сегодняшней встречи. На шее у Глафиры темнели следы чьей-то страсти. Она открыла глаза, и в тот миг, за который разлипается человеческое веко, Эдику показалось, будто что-то еще может измениться. Даже, может быть, оттого, откроет Глафира глаза или нет, зависело, существуют ли на ее шее синяки или нет. Возможно, ей достаточно было вновь повернуться на бок.
VI
В ту ночь отец явился пьяный и избитый. От него отвратительно пахло. Он был весь в крови и опилках. Лицо его распухло от нанесенных ударов, отчего все части увеличились и выглядели карикатурно.
Раньше отец мельком видел Марфу. Теперь, несмотря на свое нежелание допускать их общение, я попросил Марфушку осмотреть отца: не надо ли ему вызвать «неотложку». Марфа отнеслась к отцу без брезгливости и неприязни — как профессиональный медик. Она посадила его около ванной на табуретку, дала в руки таз и стала промывать запекшиеся ссадины. «Ты думаешь, это мне поможет, дочка?» — тупо спросил отец. Я крикнул из коридора, чтобы он замолчал. «Это я тебе могу сказать: "Цыц!" Понял?! — взъерепенился отец. — Это надо же, чтобы птенцы себе такое позволяли. А, главное, в такую минуту... Эх, жизнь, как призрак!»
Я постарался пропустить оскорбления отца мимо ушей, чтобы не устраивать скандал и не шокировать Марфу. У нас с отцом случались довольно крутые стычки, доходившие до рукопашной. Когда он в первый раз после гибели матери полез на меня с кулаками, я поначалу приготовился к худшему, но потом решил: если уж пропадать, так с музыкой, и сам ринулся в атаку. Тогда меня удивила реальная слабость отца, во много раз уступавшая его обычному гонору и хамству. Его удары были неточными и малоэффективными. Я же, поскольку был трезв, да еще и немножко занимался боксом, почти каждый раз ощутимо поражал ненавистную мишень.
Когда речь заходит о различных стычках, меня неизменно занимает, каким образом они прекращаются. Ведь если дерутся две группы или всего лишь двое, то в итоге кто-то одерживает верх и, наверное, может сотворить с поверженным противником все, что ему заблагорассудится. Но в жизни, как я часто наблюдал, большинство драк прекращает «третья сторона» — милиция, соседи, прохожие, дождь.
В той битве с отцом некому было выступить с мирной инициативой. Я понимал, что у меня не хватает силы нанести ему сокрушительный удар, и решил работать «по корпусу». Я вспомнил, как тренер по боксу объяснял, что если противник поднимает правую руку, то у него, соответственно, уходят наверх ребра и становится уязвимой печень. Я выждал, когда отец вознамерился «отоварить» меня правой, сделал шаг вперед и нырок под его кулак, а правой ударил его в живот сбоку снизу вверх. Отец сразу же замер, и я не знал. Поразил ли я его, и надо ли еще бить? Потом он начал скрючиваться, как горелая спичка, и падать. Через несколько секунд он оказался около моих ног, и я мог полностью исполнить свои юношеские фантазии: пинать и топтать, прыгать и падать на него всем телом, пока не прекратится его смрадное дыхание.
Отец пытался что-то вымолвить, но у него ничего не получалось: он не мог вздохнуть и конвульсировал, словно перед рвотой. В тот момент во мне метались разные импульсы: облить его водой, оставить в покое, что-то сказать.
«Зря ты это сделал», — все-таки выдавил отец. Это, видимо, выражало то, что в нашей баталии я нарушил некие лимиты. Мне стало стыдно. Я начал его поднимать. Он недоверчиво смотрел на меня, гадая, что же я намерен с ним сделать. Я же подумал, что пока мои руки заняты, а его — свободны, он в состоянии контратаковать. Имея подобные мысли, мы встретились глазами. В этот момент отец виновато сморщился, из-за чего у меня набежали слезы. Я отпустил его и скрылся в своей комнате. Уже через дверь я услышал, как он снова упал...
Слушая отцовский бред, я отвлекся воспоминаниями о своих грехах перед ним, чтобы не заводиться. Он до того обнаглел, что стал требовать у Марфы паспорт. «Откуда ты взялась, солнышко?» Я решил, что он затевает «проверку документов», прописки, работы и всего прочего, и, возмущенный его неблагодарностью, заорал, что сейчас выволоку его в коридор и отметелю.
Марфа принялась меня корить за непочтительность к отцу. Я не хотел ей грубить, но был на пределе. Если бы она знала, видела, как этот скот обращался со мной и матерью...
Я помню лицо матери. Оно было в постоянном напряжении, глаза очень часто непроизвольно помаргивали. Губы стянулись в две скорбные ниточки. Она выглядела так, как бабы в оккупации в фильмах о войне. Она была всегда готова к скандалам и даже дракам, и это представляло ее основную форму жизни с отцом.
Отец, надо признаться, был по-своему несчастен. Его пьянство также являлось своего рода протестом и мелкой капитуляцией, превратившейся в глобальный распад, запечатленный в десятках миллионов подобных судеб и, в общем-то, всей нашей пропитой сверхдержавы.
Охмелев, отец начинал над нами куражиться. Ему требовалось выглядеть эдаким полководцем, что ли. Мать называла это манией величия. Он попрекал нас куском хлеба, хотя мать тоже работала, правда, получала раза в три меньше отца. Он вкалывал сварщиком, а она всего лишь кладовщицей.
Отец орал, что без него мы давно бы сдохли, а он угробил лучшие годы на то, чтобы содержать неверную жену и вскормить недоношенного ублюдка. «Да я ж, наоборот, для тебя береглась, кобель ты немытый! Ты вспомни, как за нашим домом из-за кустов соглядатничал, — сам рассказывал, — чтобы, лиха ради, с кем не согрешила, — возмущалась мать. А отцу именно это и требовалось. — А сын из-за тебя же и не дозрел. Забыл, как ты меня по животу ногами пинал, чтобы его умертвить? Погоди, фашист, он в силу войдет, так тебе еще не тот Нюрнберг устроит!»
«Да где ж это мой сын, а? Ты бы, Анюта Батьковна, еще какого цыгана или жиденка мне вменила! — взрывался отец. — К тебе же, прости Господи, стройбатовцы в очередь выстраивались, а твоя маманя-ведьма их самогоном с разрыв-травой взбадривала»...
Подобный театр мог длиться часами и даже всю ночь напролет. Кончалось это, в лучшем случае, тем, что отец засыпал, сидя за столом, а в худшем — рукоприкладством: он бил мать, она и я — кричали, соседи лупили швабрами во все стены нашей «железобетонной» квартиры, но, несмотря на причиняемый шум и бессонницу, никогда не вызывали милицию. Со временем я разгадал секрет их терпения: он состоял только в том, что все они периодически устраивали подобные «бенефисы», причем кое-кто добавлял к этому выкидывание сквозь оконные стекла табуреток или беганье друг за другом с кухонными ножами по лестнице.
Когда я спросил мать, почему она не обратится к участковому или в дружину, она объяснила мне, что если отца заберут, то могут осудить на пятнадцать суток. Это повлечет за собой штраф и сообщение на работу, из-за чего его лишат всяческих премий и прочих наград советской власти, а могут даже и уволить...
«Ну, вот и все, дядечка, — заканчивала процедуру, словно игру в куклы, Марфа. — Потерпите чуток». — «Да я, доченька, не то стерплю, — ухмылялся отец. — Было бы за что, а уж за нас не беспокойтесь».
Лицо отца было обременено синяками и размалевано зеленкой. Это напоминало ритуальные узоры представителя «третьего мира». Мне стало смешно. Я улыбнулся. «Эх, сынок-сынок, — поймал мое лицо в зеркале отец. — Последний раз над батькой смеешься. Впредь будешь плакать». Я не ответил и ушел в свою комнату.
Сквозь двери доносились бредни отца о том, как приятно хоть раз в жизни побыть со своими детками и как он этому рад. Я решил заглушить этот понос и включил радиолу. Ночью можно было поймать западные станции, которые передавали малодоступную или даже недоступную музыку. Я отловил хриплый, тягучий голос, хозяином которого я представлял старого, спившегося негра. Я часто натыкался на этого исполнителя и очень удивился, когда через много лет увидел его лицо: это был белокурый (как я), кудрявый, синеглазый паренек, только американец.
Музыка отвлекла меня. Я закурил и стал смотреть в окно. У меня не было штор, и я мог созерцать внешний мир хоть круглые сутки. Перед нашим девятиэтажным «кораблем» имелся неосвоенный пустырь, где среди строительных обломков резвились дети и прохаживались собаководы. Метрах в пятидесяти от нас стояла пятиэтажка, и можно было наблюдать за тем, как подобно рыбкам в аквариуме мигрируют в своих отсеках жильцы. С нашего седьмого этажа можно было различить множество домов, но нельзя было увидеть то, что находится за ними, например, лес или озеро, то есть что-нибудь живое. Унылый пейзаж оживлялся с наступлением вечера: тогда включали иллюминацию, и сцены в квартирах, особенно скандалы, можно было смотреть, как в театре...
Когда я уже не в первый раз проглядывал знакомые окна в пятиэтажке, вошла Марфа. Она как будто постарела лет на двадцать. Я подумал, что папаша позволил себе особые вольности или даже грубость. Марфушка поняла мой импульс и отрицательно повела рукой, из чего я угадал, что дело совсем не в этом. Она пыталась что-то сказать, но это у нее не получалось, к тому же она, видимо, выбирала, что именно сказать. После непривычной и тяжелой паузы я решил сходить к отцу, но Марфа задержала меня и странными полутолчками подвела опять к окну. Тут она вдруг заплакала и начала опускаться на колени. Я повторял ее движения и в этой новой позиции различил ее голос: «Он — мой отец». Я не сразу осознал смысл этих слов и вначале даже улыбнулся. Потом я подумал, что он, наверное, напоил или обманул Марфу.
«Искупляй!» — раздался с улицы высокий голос. Он мог принадлежать женщине или подростку. Меня удивило то, что голос прозвучал очень близко, как будто даже из нашей лоджии. К тому же он показался чем-то знакомым, и это меня насторожило.
Вскоре после вопля за пределами квартиры, но около дома раздался как бы взрыв, отчего и дом, и все его наполнение вздрогнули. Этот новый для слуха звук показался мне закономерным и уместным, как в музыкальных сочинениях, — это был финал сегодняшнего сюжета.
Не расторгая рук, мы метнулись к окну. Я растворил рамы. Мы высунулись вовне. Из разных точек пустыря к нашему дому стекались люди. На бетонных торосах под нашими окнами лежал человек. Мы, конечно, угадали, кто это, но все-таки побежали в другую комнату, убедились в ее необитаемости, увидели раскрытую дверь в лоджию, свесились во двор и встретили то же тело, окруженное группой людей с собаками. Теперь я уже не сомневался в том, что это — наш отец.
Если бы подобное произошло с другими, а мне, например, привелось бы все это описывать или даже пересказывать, то я наверняка оказался бы в затруднении: как это передать? Но все случилось в моей семье, с моим (нашим) отцом, и теперь мне (нам) необходимо торопиться вниз, чтобы еще раз удостовериться в происшедшем.
Мы выскочили из квартиры вдвоем и, не захлопнув дверь, понеслись по лестнице. Я обогнал сестру и добежал гораздо раньше. Вокруг отца сплотилось человек десять. Почти все были с собаками, придерживали заинтригованных животных и запрокидывали головы, словно о чем-то мечтали, на самом деле пытаясь угадать, откуда свалился человек, - из окна или с крыши?
Отец упал на кусок бетонной панели, лежащей наклонно, поэтому его ноги оказались выше, чем голова. Череп был разбит, а его содержимое в основном расплескалось по бетонной стене нашего дома.
Те, что стояли, делились впечатлениями и догадками. Прокуренный женский голос повторял: «Да вот сынок-то, вот он, сынок-то евоный, гляньте!» Обессиленный старостью мужской голос откуда-то из первого этажа сообщал, что он — ветеран (а значит, у него уже установлен телефон) и пригласил «скорую помощь».
Появилась сестра. Только тут я заметил, что отец двигается: у него вздрагивали конечности. Я, очевидно, не обратил на это внимания раньше, потому что был убежден, что, упав с такой высоты, человек может быть только мертв. В руках и ногах не было заметно нанесенного ущерба. Нелепая мысль пришла мне в голову: а что если склеить голову? Тут же я подумал, что люди так устроены, что до конца не верят ни в свою, ни в чужую смерть, которая, видимая со стороны, должна выглядеть более убедительной. Я предположил наличие у человечества своеобразного защитного механизма от сознания своей смертности, но тут вдруг со всей отчетливостью понял, что передо мной лежит моя предыдущая часть, то, что произвело меня, то, что любило и мечтало, смеялось и верило в свою бесконечность, — мой отец, мой папочка, которого я еще несколько минут назад считал человеческими руинами и желал ему всяческих мук, вплоть до гибели.
Сестра присела около отца, осмотрела его голову и повернулась ко мне со словами: «Ничего не сделать, мозга-то уже нет, понимаешь, — головы нет. Это сейчас прекратится». Я подумал о том, что это очень хорошо, когда рядом с тобой медик, но тотчас удивился своей мысли и еще раз остолбенел из-за сознания того, что кончается жизнь моего отца, разум которого разлетелся недавно, как снег, сбрасываемый с крыш.
Я понимал, что мне, наверное, полагается заплакать, но слез не было. Я думал о том, что в фильмах, да и в книгах, на таких местах заканчивают эпизод или главу, потому что дальше слишком трудно продолжать.
Со спины нас осветили фары и синий проблесковый фонарь. Затормозил микроавтобус со знаками медицинского отличия. Из дверей исторглись двое бородатых мужчин в белых халатах. Мне показалось, что они — близнецы, только у одного не оказалось половины носа, отчего ноздря располагалась заманчивой дырой, как ласточкино гнездо на отвесной песчаной стене.
Медики спросили, что случилось. Мы с сестрой попытались объяснить, как все произошло. Они сказали, что здесь требуется морг и милиция, которая, кстати, уже обозначилась очередным светом фар и фиолетовым мерцанием.
Общение с милицией началось с некоторой путаницы. Когда они, как из спичечной коробки, высыпали из «воронка» и стали нас опрашивать, то я представил Марфу как свою сестру, а из публики начали уверять, что она приходится мне если не женой, то, во всяком случае, сожительницей. У меня из-за этого отказали последние предохранители. Я стал поливать всех матом и умолять оставить нас в покое. Менты пытались меня обуздать, но я только сильнее заходился...
У меня так случалось в детстве, когда происходило нечто чрезвычайное: я начинал реветь и драться, и мне, кажется, становилось все равно, чем все завершится. Чем больше в эти минуты окружающие уделяли мне внимания и тратили сил на то, чтобы угомонить, тем больше я распалялся.
Теперь я не ведал, как остановиться. Имелось такое чувство, что я раздвоился: один скандалит с милицией и толпой, а второй за всем этим наблюдает. У меня случались подобные состояния, когда я чересчур напивался или наедался «колесами», но столь наглядное расщепление на два «Я» произошло впервые.
Наиболее необычным в тогдашней сцене стало то, что на развилке двух «Я» постепенно образовалось третье. Оно зрело почти неощутимо, так, словно прыщ, который еще не проблема вовсе, а всего лишь малоразличимый бугорок, в наличии которого, впрочем, еще можно сомневаться, но вот вдруг он есть и с ним приходится считаться.
Третье «Я» рвалось к Марфушке, которая куда-то исчезла; оно мечтало броситься перед ней на колени и молить о прощении, хотя — за что? Сестра могла точно так же проклинать себя за наш грех, но в чем же наша вина?
Третье «Я» стремилось к сестре, чтобы вместе с ней разделить всю чрезвычайность и, наверное, сложность и даже неразрешимость нашей драмы.
Я помню, что рухнул недалеко от отца и стал выть и биться головой и даже всем телом о землю. «Держите язык!», «У него — пена!» — доносились до меня возгласы окружающих. В этот момент все мои «Я», кажется, соединились в подростке, который катался по окровавленному снегу.
Эпилогом этой ночи стало мое заточение в психушку, где я провел почти два месяца. Меня кололи всякой отравой. Я созерцал чужой распад и расплату. Несколько раз заявлялись следователи: вначале рыжий мужик в тряпочных ботинках, потом баба, от которой несло клопомором, что она, очевидно, считала очаровательным благовонием. Они домогались: кто я такой, кем мне приходится мой отец и где можно найти ту молодую особу, которую я называл своей сестрой, а соседи и прочие считали моей женой или сожительницей?
О нашем неожиданном родстве я мог сообщить только то, что услышал тогда от Марфы, а насчет ее местонахождения я посоветовал обратиться в больницу, где она работала, или в общежитие, где она была прописана. Позже я подумал, не подвел ли я Марфушку своими показаниями, но утешил себя тем, что она, так же, как и я, не имела никакого отношения к самоубийству отца, поскольку нисколько этому не содействовала.
Честно говоря, томясь в дурдоме, я очень ждал, что Марфа хоть раз навестит меня или пришлет незатейливую весточку. Но от сестры не поступало никаких известий. Единственный мой посетитель была баба Тоня, иначе говоря, мать моей матери. Она не ладила с отцом, а он на нее просто бросался с ножом, поэтому Тоня, хоть и была прописана вместе с нами, жила в основном в однокомнатной квартире на Ржевке у своего старшего полупарализованного брата, за которым, естественно, и ухаживала. У дедушки Юры, как я его звал, имелся сын, то бишь мой дядя, а у него — жена и дочь, но они жили и обогащались где-то на Севере, а с нами много лет не поддерживали никаких отношений.
Баба Тоня баловала меня гостинцами и даже сигаретами, мотивируя свое соучастие в моей никотинизации тем, что «при такой судьбе это не самое дурное». На все мои вопросы о Марфе старуха отмалчивалась или отвечала, что не знает и узнать негде.
— Про батьку твово я тебе все доложу, — вздыхала баба Тоня. — Его кремировали и подкопали к Ане. Так что когда тебя выпишут, обязательно навести опосля. Все ж батька тебе. Он ведь — нехорошо покойников хулить — разгадал, что Марфа ему дочь, и даже выследил, где ее амбулатория, да все не знал, видать, как вашу дружбу-то прекратить, хотя признайся он во всем вовремя, так и до греха бы, может статься, не дошло. Как-нибудь договорились бы по-родственному. Вот душа — потемки!
В очередной визит бабушка показала мне то, что в ту ночь, как я себе живо представил, отец предъявил невольному члену нашей семьи — Марфушке. Это были квитанции денежных переводов в Мурманск, письма Марфиной матери нашему с Марфой отцу и несколько фотографий Марфы, причем одна из них, которая, видимо, и явилась в ту ночь роковой деталью, — цветная, сделанная на Стрелке Васильевского острова, где сестра снята не одна, а рядом со мной. Среди печального архива было письмо, приложенное к нашей фотографии, в котором … Марфина мать писала о том, что у дочери «завелся парень», кажется, хороший человек, во всяком случае, лучше, чем неудачно выбранный муж. Здесь же она еще раз просила «оставить всех нас в покое», потому что «Марфа знает об отце только то, что его зовут Олегом Тутиным».
Когда меня выписали, и я вернулся домой, там находилась бабушка Тоня. Я смотрел на нее и узнавал лицо моей матери, которое, правда, гораздо сильнее сморщилось, словно завяло. Я понимал, что бабушка может тоже скоро исчезнуть, и у меня останутся только родственники по линии ее брата, для которых я, очевидно, не существую.
Мне было ясно, что Антонина не спешит заводить разговор о Марфе, поэтому я его начал сам. Я сказал, что сейчас же поеду искать Марфу и доставлю ее к нам: пусть живет здесь как моя сестра, мы же имеем на это право?! Бабушка ответила, что если я так уж хочу знать правду, то она мне ее сейчас доложит, но чтобы я навсегда запомнил, что сам ее заставил это сделать.
В ту ночь, когда я стал кататься по окровавленному снегу, Марфа поднялась в квартиру, собрала вещи и уехала в общежитие, а там вскрыла себе вены. Позже, истекая кровью, она выползла в коридор в надежде на помощь соседей. Через некоторое время ее заметили и вызвали «скорую помощь». Сестру доставили на реанимацию, но не смогли вернуть к жизни: она умерла от потери крови. … Мать Марфы прилетела из Мурманска, оформила кремацию, а после исполнения процедуры увезла урну домой, чтобы там захоронить рядом с прочей родней.
VII
В армию меня не взяли, потому что после нахождения в психушке я был поставлен на учет в психоневрологическом диспансере. Благодаря этому на медкомиссии в военкомате меня признали годным к нестроевой службе в военное время. Позже меня периодически вызывали, о чем-то спрашивали и отпускали ни с чем. Что ж, меня это вполне устраивало.
В тот год, когда я лишился Марфы, я много занимался живописью и графикой. Я даже сделал цикл, который назвал «Реквием». На отдельных листах были изображены я и Марфа до нашей встречи в предполагаемом окружении разных людей. На следующей композиции мы уже оказывались вместе, а вокруг присутствовали все те, кто имел к нам какое-то отношение, об истинной природе которого мы с любимой даже и не догадывались. На четвертом листе я изобразил нашу любовь, а на пятом — то, что произошло в ту ночь и в течение последующих дней. На двух последних листах мы были вновь порознь, такими, какими стали после нашей разлуки: я — еще в этом мире, а она — в загробном.
Когда мне исполнилось двадцать лет, меня направили в Вырицу в заводской пионерский лагерь для проведения малярных работ. В те годы каждый удар кистью по садовой скамье или свежее оштукатуренной стене доставлял мне привычную боль. Я еще видел и знал, как развить эти начальные мазки в натюрморт или пейзаж. Тогда же, хотя это уже было и ни к чему, я разгадал стремление различных художников к беспредметной живописи. Действительно, в ней может ликовать каждое пятно, каждый затек или первичное смешение красок, которое позже так трудно сохранить в определенности конечных форм. Мое восприятие ослабевало, хотя с разных сторон до меня по-прежнему доносилось льготное слово «художник».
В пионерлагере я познакомился с Зоей Орланчик. Она работала на нашем заводе поварихой, но не на Васильевском, а на Петроградской стороне. Вполне возможно, что мы виделись и раньше, но нам не суждено было сразу приметить друг друга. Все развивалось по утвержденному сценарию, и никто не смел его нарушить.
Зойку направили трудиться в лагерную столовую на все лето. Ей было семнадцать лет, и мы довольно быстро сошлись. Орланчик рассказывала, что в четырнадцать лет у нее появился парень — курсант из речного училища по имени Илья. Он был приезжий и жил в казарме на территории училища. Илье было восемнадцать, и он говорил, что уже имел женщин и что не может жить без секса. Он постоянно добивался близости, объяснял, что ему очень плохо из-за того, что Зойка его лишь распаляет, но не решается ему отдаться, что у них все будет хорошо, что он наверняка на ней женится, но сейчас, в этот самый момент, если она его действительно любит, то должна ему позволить совершить все, что он хочет, то есть, отдаться.
Однажды, когда Зойкина мамаша работала в ночь, Зойка уступила любимому. Он очень благодарил ее за доставленную радость, утешал, что она вскоре тоже начнет испытывать удовольствие, а через несколько недель Орланчик поняла, что забеременела. Она рассказала об этом Илье. Он подтвердил свою готовность жениться и сказал, что не возражает против того, чтобы она оставила ребенка.
Зойкина мамаша выступила против сохранения плода и стала требовать аборта. Когда Зоя попыталась ей возражать, мать объяснила, что вначале надо окончить школу, потом получить специальность, узнать жизнь, кое-что подзаработать, а после уж обзаводиться семьей и рожать. Выяснения отношений повторялись по нескольку раз в день и длились часами. Однажды мать призналась Зойке, что сама была когда-то в очень похожем положении и не послушалась свою покойницу-мать, а после родов превратилась в мать-одиночку.
«Так ты жалеешь, что меня родила?» — всхлипывала Зойка. — «Да я тебя жалею, дура ты моя ненаглядная! — метала мать ответный град слов. — В общем, так, доченька, если ты не пойдешь на аборт, то я поеду в это училище и такую бяку твоему кобельку устрою, что он будет меня всю оставшуюся жизнь вспоминать. Может быть, он себя неподсудным считает, что с указницей связался?! Так он на своей шкуре почувствует, что такое малолеток растлевать! Я законы знаю!»
В итоге Зойка сломалась и отправилась в абортарий. Было страшно и больно, а потом случились осложнения и Зою оставили на лечение. Илья и мать навещали ее, причем мать однажды непривычно улыбнулась и спросила: «Ну что, думаешь, я тебе жизнь сломала?» — и вдруг зарыдала. Зойка стала ее утешать и убеждать, что все, наверное, не столь опасно, что здесь бывают и помоложе. Илья очень жалел Зойку, звал ее «Зойка-Зайка», но когда ее выписывали, то на встречу явилась только мать.
— Не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, — ухмыльнулась Зойка. — Тебе, может быть, все это противно?
Мы сидели на кровати в моем деревянном летнем доме без удобств, где помещались еще тумбочка и стул. У нас уже заканчивалась вторая бутылка столового вина, которым только и торговали в здешнем продмаге.
— Айда купаться? — коснулся я Зойкиной загорелой руки. Она отследила мой взгляд и придвинула свое предплечье к моему.
— Ой, да ты совсем черный! — изумленно-радостно воскликнула Зойка, будто до сих пор ни разу не обращала внимания на мой загар, который, по словам лагерных бабенок, был «сочным».
Я чувствовал плотное прикосновение Зойкиной приятной кожи и понимал, что хочу, чтобы она осталась в эту ночь со мной. Я посмотрел на нее. Она не отрывала своего взгляда от наших рук и, видимо, ждала, когда я поверну ее к себе лицом или же сам устремлюсь к ее устам. Я поднес левую руку к ее волосам, чуть тронул их, и сам подался вперед. В этот момент она повернулась ко мне, и мы чуть не столкнулись лбами. Наши лица оказались почти прижатыми друг к другу. Когда мы смотрели глаза в глаза, то чудилось, что глаз один, но очень большой. Мы начали смеяться, и тогда я поцеловал Зойку в чуть приоткрытый, словно от любопытства, рот. Она ответила мне и даже не больно прикусила верхнюю губу. При этом наши зубы слегка соприкоснулись, и у меня от возбуждения закружилась голова. Я опустил свои руки на ее бедра, которые, как я тотчас сообразил, уже давно меня привлекали. Зойка запустила руки под мою рубашку и выдохнула мне в лицо все дозволяющее: «Шелковый!» Я сомкнул глаза.
Мы вновь замерли. Вскоре легкая судорога прошла по нашим телам. Так мы проглотили уже излишний смех. Мы стали целоваться еще азартнее, одной рукой раздевая друг друга, а второй продолжая свои экспедиции. В какой-то момент я убедился в том, что мы уже абсолютно голые. Я приоткрыл левый глаз и обнаружил, что мы находимся почти в полной темноте. Закат угас, и нас скупо освещали малые звезды. Зойка очень «крупно» дышала, а я старался скрыть от нее тот набат, который, казалось, вот-вот разнесет мой череп...
Я пытался спрятать хаотичные мысли о том, что наши действия в том или ином виде производят сейчас сотни миллионов людей: они совершают это по любви или по принуждению, по необходимости или по привычке. Этим увлечены не только люди, но и всякие человекообразные, да и другие представители живой и даже, как меня озарило, неживой природы, например, камни и даже песчинки...
— Ты не передумал насчет купания? — раздался несколько официальный голос Зойки, когда мы, свившись, как змеи, но уже раздельно, замерли на инвентарном ложе. Это получилось как в кино, потому что я отвлекся на фрагмент неба, обозначившийся в оконном пейзаже, и нисколько не видел Зойку. Уже светало, но мир еще не обрел цвета, поэтому все выглядело, как в черно-белом фильме.
Мы забрались в пионерскую купальню, но нам не столько хотелось плавать, сколько целоваться и обниматься. Мы были голые, и от этого нам становилось еще приятнее. Я, например, представлял, что часов через шесть здесь будет полно народу, и как было бы интересно сохранить свое поведение на людях.
Стало светлее, но цвета были еще размыты, и это уже напоминало палитру импрессионизма. Зоя выпрыгнула из бассейна и села на дощатый настил, сохранив ноги в воде. Я различил у нее на животе широкий и грубый вертикальный шов. «У тебя что, аппендикс вырезали?» — добавил я к своему оторопелому взгляду наиболее уместный вопрос. «Да», — немного поспешно, видимо, от смущения или из-за боязни доставить мне неприятность, выдохнула Зойка.
Я сделал вид, что подобно ребенку уже забыл о своем изумлении и о машинальном вопросе. Я уперся подбородком в ее сомкнутые бедра. «Нельзя! — шутливо взвизгнула Зойка. — Товарищ, здесь же кругом дети!» Она обняла меня за голову и вдруг навалилась сверху своим изуродованным (мне уже не избавиться от этого) животом. «Ой!» — показательно притворно вскрикнула Зойка, и мы с плеском и брызгами исчезли под водой. Там я ее поймал, нашел ее детское и постоянно как бы удивленное лицо и поцеловал в губы. Мы «держали» наш поцелуй, пока перед глазами не замерещились разноцветные медузы, потом вынырнули и с восторгом уставились друг на друга. «А ты в воде не пробовал?» — спросила Зойка, и кому-то могло показаться, что она читает мои мысли...
Так мы провели лето, а осенью каждый из нас вернулся к своим «должностным обязанностям». Мы продолжали встречаться. Зоя жила в коммуналке на Петроградской в одной комнате с матерью, а ее отец основал себе другую семью. Иногда я ее подолгу рассматривал и определял, имеется ли между нами сходство? Несмотря на то, что я уже не один раз расспрашивал Зойку о ее родителях и всевозможных родственниках, я никак не мог убедить себя в том, что мы не можем быть связаны хотя бы самой далекой кровью.
Признаться, то же самое происходило у меня до встречи с Зойкой и с другими, обычно довольно случайными женщинами. Выспрашивая Зойку, я не раскрывал ей своей тайны, и она надо мной иногда смеялась. Я же, лежа с ней в постели, конструировал самые невероятные схемы нашего кровосмешения. В частности, я вполне допускал, что ее собственная мать могла согрешить, например, с моим покойным папашей и, таким образом, благополучно зачав, представить это заслугой своего мужа. Кстати, вполне возможно, что именно из-за этого он и оставил семью.
Я просил Зою рассказать о себе, семье, родителях, откуда взялась смешная фамилия Орланчик, словно в честь карликовой птичьей породы? Она пересказывала мне то, что я уже слышал, пытаясь меня утешить неубедительными подробностями, показывала фотографии отца, подписанные забавной фамилией, но вскоре я вновь задавал ей те же самые вопросы.
Иногда моя фантазия рождала более дерзкие версии, о которых позже я старался не вспоминать. По счастью, это никак не влияло на развитие наших отношений с Зойкой. Они складывались удачно, если не считать того, что мне в ней чего-то явно не хватало. Я стал очень часто вспоминать Марфушку и представлять ее ночью вместо Зойки. Когда я пытался понять, чего же мне так мучительно недостает, то одна странная мысль явилась и расперла мой травмированный мозг: «Может быть, мне не хватает того, что Зойка — не сестра?»
Я счел подобный импульс дурным, но все же подумал о том, что пока мы с Марфой не знали о том, что у нас общий отец, то были счастливы от своей любви, а потом, после всех катаклизмов, в нас (или только во мне?) появились иные чувства: сознание совершенного (пусть и безвинно) греха и безнаказанности после содеянного. Это можно было сравнить с убийством и последующим отсутствием хоть какого-либо осуждения.
Мои новые чувства были остры и незаглушаемы, и, самое печальное, они слились с нашей любовью. Мне было это сложно выразить, и я в очередной раз боялся сойти с ума, поскольку понимал, что мое отношение к Марфе как к любимой женщине могло существовать лишь на уровне моего больного воображения, как брата. Но, тем не менее, наша близость повторялась, а я оставался братом и не имел права, да и не мог стать любящим мужчиной, мужем, отцом...
Зойка ощущала мое ожидание и трактовала его по-своему. Перед Новым годом она меня уведомила о том, что, кажется, забеременела. Я подумал, что ребенок — не только чудо, но и цель развития отношений. За свою жизнь я не раз убеждался в том, что если двое не создают третьего, то их союз почти бесперспективен.
Праздник мы решили справлять у меня. Баба Тоня собралась, как обычно, к дедушке Юре. Мы договорились никого не приглашать и «два дня не вылезать из постели».
Мы очень часто и подолгу занимались любовью и даже испытывали от излишеств ощутимое недомогание. У меня появилось жжение в области сердца и некоторая заторможенность в движениях, иногда в речи, а порой даже досадная рассеянность, когда я не находил нужных слов или употреблял их не по назначению. Зойка причитала, что ей иногда «нечем дышать», а то вдруг «сердце скачет, как раскидай» и кажется вот-вот «выпрыгнет, словно кукушка из часов».
Меня «заводили» в Зойке самые неожиданные движения или интонации голоса. Вообще голос у нее был немного жалобный, и она это умело использовала. Меня возбуждало то, как она потягивалась около плиты во время приготовления еды, и то, как она поправляла рукой волосы и посматривала на себя в зеркало во время стирки белья, и то, как она поеживалась и поднимала плечи, сближая лопатки, когда зябла. В такие моменты меня настолько сильно начинало к ней тянуть, что я не знал, как с собой совладать, и если имелась хоть малейшая возможность утолить страсть, я ее неизменно использовал. Так, однажды мы добрый час провисели в лифте, а в другой раз на не меньший срок оккупировали кабинку для переодевания на пляже...
Я и в предновогодний вечер не давал Зойке покоя. Когда мы оставались наедине, то раздевались догола и так проводили время. Она обожала мыть меня в ванной, оправдываясь тем, что в детстве не наигралась в куклы.
Зойка наготовила всяких вкусных вещей и даже «Наполеон», на котором вывела кремом «1980». За полчаса до наступления Нового года мы начали провожать старый. Мы хотели провести торжество без алкоголя и пили морс, которого Зойка наварила целую кастрюлю. У нас была «на всякий случай» бутылка шампанского и за несколько секунд до курантов Зойка предложила откупорить емкость и чуть-чуть пригубить.
Пробка выстрелила в потолок, отрикошетила в селедку «под шубой» и в ней завязла. Я плеснул нам шипучей пены, и под звуки онемевшего гимна мы чокнулись и выпили.
Как это здорово, что нам никто больше не нужен! — улыбнулась Зойка. — Я никогда не верила, что так действительно бывает.
А Илья? — чуть не спросил я свою подругу, но тут же задал вопрос самому себе: а Марфа? Вот здесь, на этом «бэушном» диване мы умирали от счастья, от нашей роковой любви. Чего мы только не позволяли делать друг с другом, на что мы только не соглашались, повинуясь желанию доставить другому незабываемую радость...
Знаешь, Зойка, у меня была другая девчонка, — довольно по-дурацки начал я свою исповедь.
Ну и что, я ведь тебя об этом не спрашивала, — словно догадываясь о тяжести моего признания, жалобно отозвалась Зойка.
— Ты не обидишься, если я еще выпью? — налил я себе шампанского и несколько судорожно его уничтожил. После этого я продолжил воспоминания, стараясь не утаить от подружки ни единой, на мой взгляд, существенной детали наших отношений с Марфой.
Что это было? Месть за то, что я был не первым? Но и у Марфы я был уж точно, что не первым, а вот каким, знаю ли? Может быть, сказалась обида за то, что я уже у второй — не первый?
Иногда мне казалось, что меня кто-то заставляет обо всем рассказывать. Создавалось даже впечатление, что я опять раздвоился, как в ту смертную ночь: один говорит, второй недоумевает, зачем?
Когда я добрался до главного, Зойка вначале не поняла и, пытаясь справиться с услышанным, немного отключилась, а позже — заплакала. Мне стало ее жалко. Я обнял свою жертву и начал успокаивать и ласкать. Ее лицо было в слезах. Я принялся облизывать ее соленые щеки и губы и вдруг захотел ее. Она рыдала и тряслась. Я повалил Зойку на спину. На экране телевизора продолжала мерцать совдеповская комедия...
— Что это? — с удивлением, переходящим в испуг, вскрикнула Зойка. Ее рука не очень уверенно указывала на темное пятно, которое на наших глазах расползалось по простыне.
Я не сразу преобразовал происходящее в словесную форму. Первое, что мне захотелось предпринять — это тотчас умчаться от Зойки. Она вдруг представилась совершенно чужой и даже враждебной. Почудилось, что она сейчас не одна, а с ней дремучие, не облеченные в плоть духи.
Я вглядывался в Зойкино лицо и поражался тому, какие странные и, несомненно, пугающие черты и свойства проявляются в нем благодаря (как я, естественно, полагал) ночному полумраку. Лицо сужалось и расширялось, становилось плоским или, наоборот, гипертрофировало свои детали. Оно походило то на обеспокоенную и хищную сову, то на ехидного и зловещего гнома, то на оголенный и мерцающий череп.
В моей памяти, как сведения о поездах в электронной справке железнодорожного вокзала, замелькали наиболее острые и дорогие моменты наших отношений. Очевидно, мой разум предложил это для возможного оправдания Зойки или «смягчения приговора». Ведь к тому времени я уже догадался, что из моей любимой вытекает плод нашей любви, который уже никогда не станет нашим ребенком.
Зойка слезла с дивана и ушла в ванную. Я тоже встал, подошел к телевизору и в отблесках эстрадного концерта и разноцветных огоньков от гирлянды на нашей маленькой елочке, похожих на глаза неведомых зверушек, убедился в том, что это действительно так. Глядя на пятно, я вспоминал, что когда-то, кажется, уже видел что-то подобное, но не мог установить, что это было и когда.
А вдруг она была девушкой? — мелькнуло во мне абсурдное предположение.
Я так и знала, — сказала, входя, Зойка. — Когда ты начал рассказывать, я сразу все поняла. Как я не хотела, чтобы ты продолжал, если бы ты только знал! Хотя ничего уже нельзя было изменить. Но мне так казалось... Я сейчас уйду, прощай...
Она стала собираться. Я попытался ее удержать, но в Зойке обнаружилась незнакомая мне ранее решимость.
Я должна уйти, понимаешь, я теперь должна уйти, — повторяла она. — Я все уже сделала, и ты меня уже никогда не увидишь. Знай только, что я тебя очень любила. Ты у меня — не первый, но такого я никогда не испытывала: ты для меня был как мой ребеночек.
Да, это я виноват, прости меня, — обнял я и даже прижал к себе полуодетую Зойку. — Нам, наверное, не надо было этим заниматься. Но мы потом еще раз... Ну, угомонись: ты ведь ни в чем не виновата, это я все наделал... у нас все получится…
Ты не понял, Кирюша, — попыталась отстраниться Зойка. — Я проглотила ножницы.
Я тотчас отпустил ее и метнулся в ванную: инструмента на привычном месте не оказалось.
— Зойка, ты выдумала... Тебе почудилось... — не находил я точных слов, чтобы проверить и убедиться: да или нет? В моей фантазии уже роились кровавые кошмары...
Я тотчас вспомнил одного «дурика». Вначале его привезли в психушку, куда меня упаковали три года назад. Этот парень, когда испытывал невзгоды, глотал все, что режет и колет: вилки, ножи, крупные иголки. После этого ему становилось «легче», ну а еще позже ему производили резекцию и извлекали предметы, словно людишек из брюха серого волка. В тот раз, когда его отправляли из «дурки» на хирургию, он сетовал, что после предыдущей экзекуции эскулапы предупреждали о том, чтобы он ничего больше не «ел» — пусть хоть режется или травится газом, потому что в следующий раз операция может стать последней.
Зачем ты это делаешь? — недоумевал я.
Сам не знаю! — таращил он свои потусторонние глаза. — Это — как охота и победа. Я нахожу любой опасный предмет, причем часто первый попавшийся, хватаю его и начинаю глотать, и вот, когда он ползет по моей гортани, и я уже наверняка знаю, что надежно запихал его в себя, то испытываю совершенно сумасшедший восторг, оргазм без эякуляции. Позже, причем довольно скоро, я начинаю пугаться, зову на помощь, даже рыдаю, но уже ничего не сделаешь, и в этом, как ни странно, тоже определенная победа...
Как страшно! Кирюша! Зачем я это сделала? Помоги мне, придумай что-нибудь! — Зойка ощупывала свой изувеченный живот, будто пыталась проверить: там ли ножницы или, даст Бог, ей все только померещилось.
Я сейчас вызову «скорую»! — бросился я к телефону. — Может быть, они магнитом достанут? Не обязательно же резать?
Нет, миленький, обязательно, — нестерпимо жалким голоском протянула Зойка. — У меня так уже было. После Ильи.
Так это не от аппендицита?
Да, я боялась тебе говорить... Прости...
«Скорая» приехала довольно быстро. Я встречал бригаду у подъезда. Из машины вышла пожилая женщина и парень. Когда я поведал причину тревоги, старуха начала нас ругать, а меня стращать различными неприятностями. Из расщелины между ее зубов брызгала слюна, но я не только не отворачивался, а даже особо благодарно отмечал попадание на мое лицо чужой влаги, рассчитывая, что эта покорность поможет нам с Зойкой.
Мы поднялись наверх и вошли в квартиру. Зоюшка уже ждала нас в своем сером, отнюдь не зимнем пальто в черную елочку. Я попросил, чтобы меня взяли с собой. Врач разрешила. Мы уложили Зою на носилки и спустились по лестнице. В машине я сел рядом с ней. Она протянула мне руку. Я взял ее ладонь и почувствовал необычный жар ее кожи. Я коснулся ее лба, он был сухой и раскаленный.
Нас привезли в ту самую больницу имени вождя революции, где я познакомился с Марфой и Эдиком. Зойку отправили в операционную, а мне разрешили посидеть на втором этаже в том самом холле, где когда-то ночью мы тайком курили и даже выпивали с моими больничными друзьями. Тогда здесь готовились к выборам, мы тихорились за красноперыми ширмами и приглушенно гоготали.
Холл был просторен и представлял сердцевину лежащего креста, в форме которого было возведено здание больницы. Справа и слева от него находились мужские и женские отделения, вверху был кабинет профессора и двухэтажная аудитория, внизу, в основании креста, — лестница, операционная и лаборатория. Таким образом, между мной и Зоей сейчас были холл, застекленная дверь на лестницу, лестничная площадка, двери на операционный этаж и то, что имелось за ними, чего я, к своему везению, пока еще ни разу не видел...
Я сидел на топчане и думал о том, что совершенно не подготовлен к тому, что столь внезапно случилось. Впрочем, ответил я сам себе, — кто же бывает готов к беде? Я вспомнил, сколько наблюдал в этой больнице людей, которым оставалось жить дни или даже часы, а они все еще не свыклись с тем, что скоро исчезнут, и никак не готовились к уходу. «Очевидно, — рассуждал я, — человек даже в самой безнадежной ситуации не смиряется с тем, что смертен, и ждет неизбежного чуда. Старики, которым даже без особых недугов остается уже совсем недолго, вспоминают о детстве, будто вновь готовятся вступить в эту беззаботную пору»...
Подобные рассуждения прервало прикосновение чьей-то руки, которая легла на мое правое плечо. Впрочем, кто это мог быть, кроме Зоюшки? Я накрыл ее ладонь своею и ощутил необычный холод и особую влажность, будто рука была долго в снегу, а теперь, на моем плече, оттаивает. «Да, это, кажется, бывает после наркоза», — подумалось мне.
Я почувствовал не только вес руки, но и больничный запах — значит, ей все-таки что-то делали, потому что магнитом или какими-нибудь хитроумными щипцами не получилось. Да чего еще ждать от наших коновалов? Ну да ладно, пусть так. Больше уж она у меня ничего не будет глотать. Да и врачи разве в чем виноваты?
Я уже предвкушал контакт ее халата с моим лицом, когда готовился повернуться к ней и мягко ткнуться туда, где недавно погиб наш ребенок.
«Ну вот...» — произнесла она, точнее, просто выдохнула, но я услышал ее слова. Я повернулся, но встретил пустоту. Я резко обратил голову в другую сторону, туда, где моя ладонь только что согревала ее кисть. Оказалось, что мои пальцы вцепились в собственное плечо...
В больнице было довольно тихо. Мой слух улавливал журчание водопроводных и сточных труб, похожее на приглушенные стоны. Иногда с Большого проспекта доносился шум, издаваемый транспортом. Это напоминало хохот. Изредка раздавались звуки из отделений: кашель, причем неправдоподобно отчетливый; скрип дверей и шаги: осторожные и шаркающие — больных, звонкие и нервные — медперсонала. В какой-то момент такая резкая поступь приблизилась к дверям: я различил за покрытыми белой краской стеклами тень — дверь отворилась и вышла медсестра.
Это была Настя. Меня она вряд ли смогла бы сразу вспомнить. Ее путь лежал в операционную. Значит, оттуда позвонили на отделение и пригласили дежурную сестру. Почему с не слышал звонка? Может быть, дверь в ординаторскую, где обычно ночью собираются дежурные медики, закрыта? Может быть, Настасья баловала с кем-нибудь из больных или врачей? Впрочем, какая мне разница? Или я пытаюсь отвлечь себя на подобные исследования?
Медсестру вызывали в операционную для самых разных нужд, так что пока еще ни о чем конкретном нельзя было думать. Несмотря на самоуспокоение, я услышал биение своего сердца, которое проникло даже в виски. Я вспотел и кусал губы, чем занимался во время особого волнения, и с чем оказывалось бесполезно бороться.
Когда я заметил, что двери из операционного «предбанника» начинают вновь открываться, мне показалось, что из них выходит Зойка. Вернее, мне настолько хотелось, чтобы это оказалась она, что я нарисовал себе ее изображение, которого, увы, не было. В дверном проеме явилась операционная сестра в марлевом «наморднике». Она отворила вторую створку дверей, и я увидел рукоятки каталки. Сестра взялась за них и потянула механизм за собой.
В эти доли секунды я соображал, как все должно выглядеть, если у нас с Зойкой относительная удача. Ну, пусть будет не полный порядок, но, во всяком случае, через некоторое время, может быть, даже не скоро, но все обойдется. Я помнил, что за оперированным может следовать второй медик с капельницей в руках, которую потом установят около кровати. Самое неприятное было то, что я помнил и другое, но мне даже не хотелось облекать в образ, а тем более в короткие фразы то, что я, на свою беду, все еще помнил.
Когда каталка полностью миновала двери, операционная сестра повернулась и направилась обратно. В этот момент очередная безумная и неуместная мысль зондировала мой мозг: если бы в моей судьбе все с самого начала складывалось более счастливо, то этой сестрой вполне могла оказаться Марфушка, и теперь, когда мы с Зоенькой... Нет! Я отпугнул эти дьявольские провокации и перевел взгляд с исчезающей за дверьми фигуры на каталку, которая с помощью встречавшей Насти уже выезжала на лестничную площадку.
Я вдруг решил вспомнить о том, что делал до того, как стала открываться дверь из операционного блока. Я подумал, что, возможно, мне необходимо было совершить что-нибудь иное. Мне явилась странная идея, что все еще можно как-то «переиграть». Я готов был возопить на весь белый свет: «Что мне сделать для того, чтобы ее вывезли еще раз и не под простыней?! Ведь я остаюсь совершенно один!»
Я понимал, что у меня остается один шанс: это — не она. С такой надеждой я двинулся навстречу чьей-то смерти.
Я все еще думал о том, как правильно себя вести, чтобы, может быть, все-таки что-либо изменить, если на каталке... Ведь случаются самые невероятные ошибки, когда живых и отнюдь не безнадежных людей принимают за почивших и даже захоранивают, а уже после спохватываются и все заканчивается замечательным спасением и еще долгими счастливыми годами бытия.
— Так что же мне делать? — соображал я, наблюдая за приближением Насти Приемкиной и еще недавно принадлежавшего кому-то тела. Между тем, медсестра уже открывала двери в холл. Вот она вновь взялась за рукоятки и двинулась к женской хирургии. «В ванную», — произнес я, кажется, вслух и вдруг догадался — каталка-то пустая, а то, что я от волнения принял за чье-то (не ее, только не ее!) тело, — всего лишь подушки и одеяла и, наверное, халат. Возможно, медички даже специально набросали на каталку разных вещей и тряпок, а сверху накинули покрывало.
Я пошел по направлению к Насте. Наши пути перекрестились у входа на хирургию. Медсестра как будто не обращала на меня внимания и только сейчас, когда мы почти касались друг друга, она посмотрела на меня с тревожным ожиданием, как всегда по-птичьи наполовину отвернув лицо: так она скрывала свое пятно. В этот момент одно из колес каталки запнулось о выбоину в керамической облицовке пола, произошло сотрясение, и из-под одеяла выпросталась рука.
Моя бедная, замученная Зоенька! Твоя рученька исколота и истерзана: она в синяках и крови, она бледна, как... Господи! Я не знаю, как молиться Тебе, но если Ты все-таки есть, сделай так, чтобы моя любимая ожила. Пусть то, что произошло, будет ошибкой!
Я остановил каталку, но Настя пыталась толкать ее дальше.
Ну, Кирилл, пусти... — тихо попросила медсестра, и со стороны, исключительно по звуку, кому-то могла померещиться сцена совсем из другой оперы.
Сволочи! Скоты! Твари! — хотел я заорать тем, кто не смог спасти мою Зойку. Но я почему-то смолчал и даже уступил Приемкиной. Я открыл вторую половинку дверей, и мы вступили на отделение.
Пару лет назад я чувствовал себя здесь «своим» и когда входил, то испытывал некую окрыленность. Сейчас я вспоминал тех, которые причитали около трупов и пытались прервать их традиционный маршрут в ванную...
Позже я попросил у Насти «колес» и, вернувшись, домой «схавал» их вместе с теми припасами, что еще оставались у меня от лучших времен. Цепенея от дозы и ее разнообразия, я вошел в ванную, достал опасную бритву отца и решил ее проглотить.
Я посмотрел в зеркало и встретил наши общие с Марфой глаза. Их синева смущала встречных. У нашего отца эта бирюза была последним сокровищем, может быть, и сгубившим его разнузданную жизнь.
Я стоял и тягуче мыслил о том, как воплотить летальный план. Мне казалось, что лучше раскрыть инструмент, тогда лезвие распорет все возможные внутренности, и я скорее умру. Но в разобранном виде бритва оказалась слишком длинной, чтобы войти в горло за один присест. Наверное, надо максимально запрокинуть голову, чтобы гортань хорошенько распрямилась и впустила прибор.
Я собрался отрепетировать свой последний номер, но после манипуляций с головой у меня «поехала крыша». Мне представилось, что вместо рук у меня деревянные чурбаки, которые никак не в состоянии удержать лезвие. Оно выпало. Я взглянул на себя в зеркало и заметил некоторые сбои в изображении. Тогда я постарался сконцентрироваться и обнаружил, что мои глаза значительно сошлись к переносице. Я попытался ударить себя рукой-чурбаком по лбу, чтобы глаза встали на место, но на вираже своего движения почувствовал, что превращаюсь в рыбу с птичьими крыльями: на ногах возникла чешуя, а на руках — перья. Голова превратилась в железнодорожный семафор: он мигал, а где-то уже должна была перевестись стрелка. Мне захотелось петь, но внутри меня начались дорожно-строительные работы, и все оказалось залито цементом. Во рту застрял огромный валун: я знал о нем и даже осязал его языком, но камень лишь перекатывался и никак не соглашался освободить мой онемевший зев...
В это время или чуть позже, но уже в беспамятстве, я уснул на пороге ванной. К вечеру вернулась баба Тоня и, убедившись в том, что я жив, не пьян, но ни на что не реагирую, вызвала «скорую помощь».
Ожидая подмогу, бабуля обследовала жилье и наткнулась на опустошенные упаковки из-под медикаментов. Когда подоспели медики, она предъявила им свои находки.
Таким образом, я вновь оказался в психбольнице. Меня промыли, подержали под капельницей и после того, как я относительно оклемался, оставили на два месяца на «реабилитацию». Мне назначили курс, который состоял из разной химической отравы, наподобие той, от которой меня недавно очистили. Пока в меня вбивали очередной фармацевтический завод, я все больше убеждался в том, что подобные учреждения созданы для того, чтобы окончательно сводить с ума пациентов.
Я устало наблюдал, как вокруг меня уныло онанировали и гомосечили дураки и умные. Причем некоторые из умных, как я догадался, устраивались сюда «спецом», для того чтобы «чутку оторваться». Некоторых «мастеров на все руки» врачи упаковывали в дурку по взаимной договоренности. Эти проворные мужички следили за электрикой и сантехникой, вырезали стекла, выступали в роли Деда мороза на Новый год, а между дел утоляли плотские страсти медсестер и санитарок. Некоторые счастливцы продвигались до уровня врачей. В виде оплаты они получали койку, паек, определенные привилегии.
В больнице меня навещала баба Тоня, а после моей выписки и возвращения на трудовую вахту она легла в больницу по поводу хронической грыжи. Я навещал ее и узнал, что операция прошла удачно. Однако на следующий день мне объявили, что бабушка скончалась из-за «острой сердечной недостаточности».
Я отыскал в бабушкиных бумагах адрес дедушки Юры и отправился к нему. Там открыли чужие люди и сказали, что сын дедушки поменял эту квартиру и свою площадь на жилье в Москве.
Я знал несколько бабушкиных подруг и позвонил им с просьбой помочь мне ее похоронить. На мой зов откликнулись две старушки. Через три дня мы провожали покойницу в последний путь. У бабы Тони было заранее приобретено место, правда, не рядом с мамой, а на другом, довольно отдаленном участке.
VIII
Возможно, я не поленился бы зафиксировать основные вехи последующего десятилетия, но ничего особенного за это время в моей судьбе не произошло. Я не стал известным художником и больше не был счастлив. Допускаю, что мое несостоявшееся призвание и моя катастрофическая личная жизнь не очень связаны между собой, и мне только хочется замотивировать бесцельно промелькнувшие три с лишним десятка лет юношескими утратами. Признаться, с годами я несколько отвык от категоричности и даже определенности. Существование длится, ощутимо обременяя меня, хотя это мое откровение, очевидно, кокетство. Вообще я догадываюсь о том, что не один повредился в этом разложившемся мире, хотя и эта мысль может быть нейтрализована тем, что подобные открытия совершали еще тысячелетия назад.
За все эти годы я ни разу не посетил кладбище. Из всех родных и близких мне больше всего стыдно перед Зоенькой, поскольку могилы матери и бабы Тони я видел хотя бы в день похорон. Отец не в счет, тем более что его «прикопали» к родному человеку — к когда-то любившей его жене, то бишь моей матери. А вот бедная Зойка оказалась, наверное, одна. Конечно, я мог набраться наглости и позвонить или сходить к ее матери, если она еще жива, чтобы более точно выяснить все обстоятельства. Но я никак не мог на это отважиться.
Анализируя свое поведение, я задавался вопросом, кто я — сволочь или сумасшедший? Ни в той, ни в другой роли я не находил упоения — нет! Каковы бы они ни были, они оказывались для меня не менее неприятны, чем каждый день моей постылой жизни, каждый утренний подъем, каждый выход во внешний мир, а иногда каждое движение, каждый вздох...
Одну комнату в своей квартире я в течение теперь уже долгих лет почти постоянно сдавал. Это являлось одним из моих надежных приработков. Когда-то подобная практика считалась, чуть ли не криминалом позже от основного квартиросъемщика требовался договор с арендатором и прочие формальности, хотя все это почти ни для кого не имело никакого значения. С падением коммунизма взбодренные приватизацией и прочими золотоносными жилами демократии госструктуры подобными мелочами, похоже, вообще перестали интересоваться, хотя рента возрастала, на мой взгляд, даже опережая падение курса рубля.
Комнату родителей, как я ее продолжал называть про себя, снимали обычно студенты. В их массе, конечно, случались и студентки, которым я, пожалуй, отдавал предпочтение. С некоторыми из них у меня оформлялись «неуставные отношения». Отдельные девушки сами проявляли на пути к этому посильную инициативу. Совершалось это, как нетрудно догадаться, как минимум, чтобы не платить за постой, как максимум — чтобы обрести питерскую прописку. Позже некоторые из квартирантов передавали мои координаты «по наследству» друзьям и сокурсникам, и я не имел проблем с количеством и качеством клиентуры.
В начале девяностых, когда мне перевалило за тридцать, меня стало ощутимо обременять всяческое соседство, хотя бы и имевшее перспективой несколько «победоносных» ночей. Я. стал более разборчив в своих постояльцах, а вскоре начал отказывать всем напрочь.
За эти годы я поменял несколько специальностей и мест их исполнения. Я был не только маляром, но и художником-оформителем, что доставляло мне более острую боль, нежели механическое вождение валиком или кистью. Я терся около «Ленфильма» и снялся в нескольких массовках и даже эпизоде. Я устраивался в различные экспедиции и благодаря этому поездил по стране, которой сейчас (пока?) нет, и которая называлась для справки СССР. Я окончил курсы операторов газовой котельной и дежурил «сутки через трое» в банях и бассейнах.
Все это проплывало передо мной словно сон, будто что-то не мое, а мое ждало меня впереди, и я долгое время не знал об этом. Но в итоге у меня ничего не получилось. Я ведь ничего не создал! А как я когда-то мечтал о творчестве!
Я увлекался разными халтурами. Это мог быть косметический ремонт квартиры или облицовка кафелем стен, «художественное» оформление общежития или изготовление методом шелкографии эмблем для стройотряда. Это давало «левые» деньги. Я оказался настолько богат, что годам к тридцати купил себе десятилетнюю первую модель «Жигулей». Машина была привезена из «чухляшки» и оказалась не по годам проворной.
Приобретя «копейку», я зачислился на курсы вождения. Для прохождения медосмотра требовались различные справки, в том числе из «родного» дурдома. Исполненный самоироничного трепета, я вступил на порог «желтого дома» и оказался даже озадачен, когда из засаленного окошка получил справку о том, что на учете не состою. Я предположил, что меня в ходе перестроечных реформ сняли с печального учета, но, впрочем, не стал этого выяснять, побоявшись сглазить.
После окончания учебы, на которой я, как и большинство остальных начинающих автомобилистов, появлялся исключительно редко, что восполнял (как и прочие) презентами или просто «рублевой массой», нас ожидали экзамены. Что касалось правил дорожного движения, то здесь мы также имели возможность «заслать» в рублях и впоследствии лишь послушно нажимать клавиши, номера которых нам неконспиративно зычным голосом указывал один из сотрудников ГАИ.
Экзамен по вождению многие, и я в том числе, дерзнули сдавать самостоятельно. У меня это получилось с первой попытки, что я объяснил уже имевшимся опытом, запечатленным в виде царапин и вмятин на моей все еще бодрящейся «копейке».
Став дипломированным «кентавром», я познал новую форму жизни, в которой получил возможность иначе обращаться со временем и пространством. Отныне до центра был не час «на перекладных», а всего лишь двадцать минут под аккомпанемент выбранного мной музыкального сопровождения, а что касалось более дальних дистанций, то у меня кроме скорости и независимого передвижения появилось еще подобие жилья. Таким образом, я стал еще и черепахой, или, точнее, раком-отшельником.
Иногда я тревожил свою «старушку» среди ночи. Она взвизгивала от моего нервного зажигания, и мы, внешне бесцельно, носились по городу. На самом же деле я показывал своей подружке те места, где бывал с двумя своими любимыми женщинами. Впрочем, я считал, что и они, незримые, бесплотные, видят или хотя бы ощущают мою стремительную езду и резкие остановки около тех, еще «теплых», мест, которые становились для меня все более дорогими...
В мою жизнь продолжали вторгаться женщины. Иногда я приводил их к себе домой. Мы вместе спали. Все это было неплохо, и с кем-нибудь из них я, пожалуй, смог бы смонтировать вполне «гостовскую» семью, но я постоянно ожидал того, что уже никак не могло произойти. В моменты нестерпимого одиночества я возвращался к своим запыленным и иссохшим живописно-графическим материалам. Это были акварельные краски, тушь, фломастеры. Этими средствами я пытался восстановить черты двух своих любимых женщин.
Рисуя, я все меньше обращал внимания на портретное сходство, а увлекался женскими телами, к которым неизбежно присоединялась и моя фигура. Когда мои герои оставались без одежды и начинали любовные утехи, я понимал, что приближаюсь к тому моменту, который мне будет стыдно и страшно вспоминать, но, не только наблюдая, но и создавая все новые изыски, я констатировал, что совсем скоро уже ничего не смогу с собой поделать...
Своих немногочисленных друзей я, кажется, растерял к тому времени всех. Я почти не встречал Эдика Посельского, а во время наших, всегда случайных, столкновений мы обменивались общими фразами и бессмысленно напечатанными визитками, планировали в ближайшее время основательно «посидеть», но так этого и не исполняли.
Иногда я натыкался на Ариадну. От нее можно было услышать только то, что «все хорошо», «растим внучку», и не более. Как-то она сообщила, что получила от своего завода однокомнатную квартиру. Алиса — с ней. Глафира и Эдуард живут все там же, но в разных комнатах: она — в большой, он — в меньшей, откуда выехали Сева и тетя Маша Цверковы.
О событиях в жизни Эдика я узнавал от общих знакомых. Так, в начале восьмидесятых я услышал о том, что Глафира получила однокомнатную квартиру «на себя и дочь», а Эдик — комнату в коммуналке. Разные источники снабжали меня противоречивыми версиями семейного разрыва. Одни говорили, что Посельский впал в полнейший алкоголизм и в состоянии белой горячки избил Глафиру до инвалидности, после чего она перебралась к родителям, а сам Эдик поселился у официантки из «Лондона», что на углу Восьмой линии и Среднего проспекта. Другие информировали о том, что Глафира сама разрушила семью, слюбившись с моряком загранплавания. Эдик же, уязвленный изменой, пьет и скитается по притонам.
Однажды я встретил Севу. Его физиономия производила странное впечатление. Как только я его узрел и еще не точно определил, что передо мной тот самый Севка, который буянил вместе со своей мамашей у Эдика за стенкой, я воспринял его как старика. Беседуя, я пытался посильно омолодить давнего знакомца. Благодаря моим стараниям через некоторый промежуток времени я стал обнаруживать в его лице приметы разных возрастов. Еще я заметил, что Всеволод то ли уловил мой импульс его «освежить», то ли, самостоятельно решив сбросить пятнадцать лет, стал мне содействовать. Продолжая изучать его облик, я понял, что и приятель ведет со мной схожую косметическую работу: растягивает морщины и удаляет седые волосы.
Цверков сообщил, что недавно покинул таксопарк. Теперь он устроился продавцом коммерческого автомагазина. Это, по его убеждению, во многих отношениях выгоднее, чем крутить баранку, тем более при столь ошеломляющем росте преступности, который, увы, не скоро пойдет на убыль.
Всеволод признался, что скоро женится, и позвал на свадьбу. Он допустил мою очевидную незаинтересованность в церемонии бракосочетания и сразу пригласил в «Метрополь»...
IX
Я опоздал на банкет и вступил в зал, когда гости уже завершали расправу над горячим, а для того чтобы покурить, уже не покидали своих мест, используя для табачных отходов не только пепельницы, но и посуду.
Молодые также производили впечатление изрядно охмеленных. Лицо жениха пылало от нахлынувшего нейродермита. На его щеках, как два клейма, шелушились бордовые «пионы», будто его как представителя некоего племени подвергли ритуальному испытанию. На его пористой коже, словно шитые на холстине красной нитью, алели вензеля аллергии.
Невеста выглядела гораздо моложе жениха, но была непривлекательна. Она оказалась рослее и мощнее Севы, ее плечи постоянно находились вровень с ушами, а подбородок прижимался к груди. Лицо невесты напоминало изображения ветров: щеки раздуты, рот приоткрыт, глаза выпучены.
Наблюдая пиршество, я отмечал смешное и необычное в гостях, но постепенно стал испытывать томительную усталость от происходящего и от всех тех возможных и неожиданных событий, которые мне еще предстоит пережить до своего, теперь уже неизбежного финала. Далее я стал репетировать разнообразные сценарии смерти. Изнурив себя прощаниями с собственным прахом, я переключился на следующий режим — начал сострадать всем присутствующим и тем, кого здесь никогда не могло быть, и даже тем, кто уже давно опередил меня по части «ухода».
В момент перехода от скорби к умилению я догадался о том, что спиной ко мне, за другой частью общего стола, смонтированного буквой «П» из отдельных столов, расположился Эдуард. Я вспомнил о том, что друг моего детства уже поворачивался в сторону молодых, и мне показалось странным, что я тотчас его не опознал. Я оправдал себя тем, что у меня не имелось в отношении Посельского абсолютно никакой установки.
Разные импульсы зароились в моем изнуренном мозгу: тотчас окликнуть Эдика или выждать увеличения градусов поворота его головы, покинуть свое место и приблизиться к другу или скромно удалиться? Я предпочел остаться и вскоре понял, что мой друг — не один: справа от него имелась дама. На ее голове была сооружена волосяная башня, чьи параметры с лихвой превосходили саму голову. К сожалению, эта конструкция не поворачивалась, и я не имел возможности оценить выбор Эдика.
Перед десертом мой полузабытый друг воспрял, вышел из-за стола и направился к дверям, которые находились слева от меня. Двигаясь, он окидывал пирующих общим взглядом. После того как наши глаза встретились, Эдик еще продолжил свой обзор, но вскоре вернулся ко мне и уже зафиксировано посмотрел на меня. Мы улыбнулись друг другу. Я встал, а он двинулся мне навстречу. Мы исполнили рукопожатие, некрепко обнялись и даже вроде бы потянулись для символического поцелуя, но совершили это не одновременно: вначале он, потом я, причем, когда друг уже начал отстраняться. Позже мы синхронно сблизили головы, но не совершили церемонии, отчего получилось так, будто мы решили очень внимательно посмотреть друг на друга и даже как бы поизучать.
В коридоре мы закурили и начали осторожную беседу: ведь каждый из нас толком не знал, что произошло за эти годы в судьбе другого. Эдик подтвердил, что его семья действительно распалась и виновата в этом Глафира, поскольку вела двойную жизнь. Оказалось, что еще в школе, классе в седьмом, одна из подружек познакомила Глашку со своим «старшим другом», каким-то скульптором, которому было уже за пятьдесят. Этот жрец искусства творил со своими гостьями все, кроме «самого главного», то есть после самых остросюжетных акций девочки оставались физически невинными.
«Ты понимаешь, Кирюша, она настолько пристрастилась ко всяким деликатесам, что мои рабоче-крестьянские способы были для нее, что слону дробина, — откровенничал Эдик. — А я, дурень, думал, что она еще живого не встречала».
Получалось, что Глафира искусно разыгрывала полную неискушенность, которая в первые сеансы интима производила на Посельского несколько странное впечатление. «Да ты что, даже ни разу не видела?» — допрашивал Эдик девушку, предъявив испытуемой полную готовность своей боевой техники. «Нет, — отвечала Глаша. – Какой огромный!». Лицо ее становилось пунцовым, а тело била дрожь. Эдуард объяснял это ее испугом и нервозностью.
Я внимал другу, и параллельно с возможными сценами просвещения сверхпросвещенной Глашки передо мной воспроизводились ситуации их совместной жизни и нарастающей грубости и даже садизма со стороны Эдика. Очевидно, все больше убеждаясь в тщетности утолить Глафиру в постели, Эдик пытался применять иные методы, в том числе и «пытки» в чьем-либо присутствии.
Я вспомнил также о том, как якобы безнадежно пьяный Посельский манил меня и даже двух-трех человек за собой и, когда ведомые в легкомысленном неведении застывали в коридоре, Эдик резким движением распахивал дверь в ванную или туалет, где Глаша мылась или справляла нужду.
Эдик при подобных номерах находился уже за плоскостью дверей, то есть вне поля зрения жертвы, но сам в то же время наблюдал не только за теми, кого завлек, но и за Глафирой, используя щель между дверью и косяком.
Разоблачение Глафиры произошло в ту ночь, когда Эдуард вернулся из армии с белым билетом. Посчитав уликой засосы на шее жены, он принялся ее бить и мучить, стремясь выведать всю правду. Проснулись Ариадна и Алиса, за стенами и дверьми затаились заинтригованные соседи, а Эдик кричал в окровавленное ухо Глаши о том, что наконец-то понял, что за «циститы» ее иногда донимают и отчего у нее на губах случаются «простуды». «У кобелей, сучища, герпес насосала! – орал он на всю Десятую. – Я тебе матку опущу, чтобы ты больше ни одного ублюдка не выродила!»
Когда Эдик выбежал на кухню за ножом, Ариадна помогла невестке эвакуироваться в окно. Вернувшись в комнату, Посельский стал искать жену в известных и неожиданных местах квартиры. Этот тайм-аут позволил беглянке достигнуть жилья одной из подружек по роддому, где ей и предоставили убежище. Убедившись в отсутствии жены, Эдик выглянул в окно, покричал и обратился с проклятиями и угрозами к матери. Ариадна Павловна пыталась успокоить сына и объяснить ему, что «жизнь прожить — не поле перейти», но он оборвал ее увещевания ударом по лицу.
В последующие месяцы Глаша не появлялась, а Эдик ее, в общем-то, и не искал: вернувшись с работы, он напивался «до кондиции» и, сидя в кресле, засыпал. Алисой занималась Ариадна. Утром перед работой она забрасывала ее в ясли, а вечером, возвращаясь с завода, забирала домой. Теперь, когда Ариадна раскладывала перед собой микросхемы, ей неожиданно толково ассистировала внучка.
Через полгода после исчезновения Глашки Ариадна как очередник и блокадник получила ордер на однокомнатную квартиру. Она попросила сына отдать ей внучку и получила согласие.
Вскоре после отъезда Ариадны к Эдику вернулась Глафира. Она вторглась вечером, когда муж был один и существенно пьян, и взмолилась, чтобы он ее убил. Эдик, истомленный одиночеством и пьянством, испытал не только гнев, но и радость, причем последнее чувство оказалось сильнее. Глаша рыдала и падала на колени. Она созналась, что накануне его возвращения из армии ее изнасиловали трое «гаванских гопников» и обещали зарезать вместе с дочерью, если Глаша вымолвит о происшедшем хоть единое слово. «Ну, как я могла тебе в этом признаться? — роняла жена слезы на грудь поверженного Эдуарда. — Ты сам знаешь, что ты у меня — первый и больше мне никто не нужен, — шептала Глафира в ухо сонному мужу. – Разве с тобой кто-нибудь сравнится? Ты у меня всегда и был один, ты, да Алиса».
Они попытались восстановить отношения, но это не удавалось. Посельский продолжал пить и, пьяный, жестоко терзал жену. Она часто ретировалась из дома, в чем мать родила и адресовала обращения об уже не первом, но единственном некоторым близ живущим мужчинам...
Года через полтора после первого разоблачения Глафиры тетя Маша и Сева получили ордер на двухкомнатную квартиру. К тому времени квартира Эдика была признана нежилым фондом. Тогда супруги завершили развод, решение о котором было уже давно готово. После этого Эдик без особых препон оформил на себя комнату выехавших соседей.
Обретение второй комнаты сыграло в отношениях супругов еще более разрушающую роль. Первым привел женщину Эдик. Любовники расположились в новой комнате и не ожидали появления экс-супруги. Она же, в очередной раз, пытаясь укрепить юридически распавшуюся семью, отпросилась после получки с обеда, купила бутылку коньяка и трюфелей, которые обожал Эдик, и в предвкушении лучших дней вступила в квартиру.
Работа Посельского была сменная. В тот день у него заканчивался второй выходной, и он оказался настолько пьян, что потерял бдительность и нарушил элементарные «правила техники безопасности»: не запер дверь.
Войдя в квартиру, Глаша заглянула в большую комнату и, не застав экс-мужа, без задней мысли распахнула дверь в маленькую. «Я смотрю и не понимаю: баба вроде разделась и вроде как уже меня оседлала, а это кто в дверях, думаю? А это Глафира! — улыбался, доверяя зрителю испорченные зубы, Эдик. — Я ей спьяну и говорю: "Иди к нам на подмогу!» А она мне отвечает: "В следующий раз", — и дверью как хлопнет — мы чуть с койки не попадали».
Гостья Эдуарда по неповторимости судьбы оказалась той самой подружкой, которая отвела невинную Глашу к скульптору. «Он за сеанс каждой из нас по червонцу отваливал, а еще у него ели и вещей с собой давал, — вспоминала расслабленная гостья. — А ему что? Он старый, у него уже с этим делом плохо. Так он или сам тебя всю вылижет, или ты ему с отлупом заделаешь, а то просто с его желудями поиграешься...»
Выяснилось, что эта же особа обеспечила Глафире ряд других знакомств того же жанра, и она же доставила Глафиру к Севе в тот день, когда ее увел Эдик. Не дослушав исповеди, Эдик Посельский обматерил гостью и «дал ей по голове».
На следующий день Глаша привела своего друга. Вернувшись со смены, Эдик воспринял этот эксперимент неожиданно спокойно, а через несколько дней его в состоянии белой горячки транспортировали в психушку.
Пока Эдика выхаживали, Глафира получила ордер на однокомнатную квартиру для себя и Алисы и покинула нежилой фонд. Вернувшись, Эдик также обнаружил на кухонном столе ордер на комнату в коммуналке и вскоре распрощался с отчим домом, на который уже имела виды некая коммерческая фирма.
Теперь на первом этаже остались лишь тетя Варя и дядя Ганя, который получил полную свободу на свои странствования по освобожденным помещениям, благо жена вешала изнутри на входную дверь амбарный замок, а все оконные рамы намертво заколотила гвоздями. Впрочем, старики блаженствовали недолго. Как-то пьяный Евграф заронил искру и, когда Курлыкины уже спали, начался пожар. Первой от дыма проснулась тетя Варя и, очевидно, не имея возможности выйти в коридор, открыла форточку и стала звать на помощь. Вскоре к ней присоединился Ганя. Они разверзли оба окна. Это действие оказалось не в их пользу. Мощный поток воздуха активизировал пламя, и когда примчались пожарные, Курлыкины уже сгорели, насмерть вцепившись обугленными пальцами в оплавившиеся оконные решетки...
«Через полгода после лечения я опять начал пить, — продолжал Эдик. — Да так, как мне раньше в самом лютом кошмаре не мерещилось. И за год я дошел до такой кондиции, что вроде бы лучше дальше и не жить. И тогда я решил, вернее, за меня решили, а именно мамаша, что мне пора подлечиться. Сказано — сделано. И вот я уже лет восемь, как ни капли в рот не беру. Но зато курю. Вначале, правда, чифирил, а потом вот увлекся косяками. Ну, пойдем в зал, а то как-то неудобно получается...»
Во время общения я заметил, что Посельский странно манипулирует левой рукой, словно конечность затекла или травмирована. На обратном пути я спросил у друга, все ли у него в порядке. Он ответил, что повредил «клешню» на работе, но надеется, что все скоро восстановится.
Когда мы вернулись в зал, Эдуард предложил мне перебазироваться поближе к нему, поскольку у него пустует место напротив. Я согласился, обошел стол, сел и только тут понял, какая пропасть разверзается в этом праздничном и с виду безобидном помещении.
Сейчас я попытаюсь восстановить и сформулировать свои первичные чувства и мысли. Безусловно, я мог бы формально отделаться словом «шок». На самом деле все обстояло не совсем так. Если выразиться достаточно точно, то мне стало смешно из-за того, что на свадьбе искренне безразличного мне персонажа я попал в столь нелепую ситуацию.
Следующая реакция была примерно следующая. Я корил себя за то, что позволил вышеупомянутые мысли, хотя тут же давал скидку на то, что это были не совсем мои соображения, а заем из реакций какого-то подразумеваемого «поля», «блока памяти», «хранилища», соперничающего с моим «Я» двойника. Мне почудилось, что я вновь оказался вплетенным в настолько неожиданную для меня жизненную композицию, что не знаю, как себя вести, вплоть до того, как сидеть, как смотреть и, тем более что сказать.
Занимаясь «экспресс-анализом» своего состояния, я поймал себя на том, что уже некоторое время наблюдаю за Эдиком и его дамой с волосяной башней абсолютно со стороны. Мой друг выглядел как трудновоспитуемый подросток, причем не настоящий, а представленный загримированным актером детского театра. Его спутница выступала как инспектор по делам несовершеннолетних, но опять же не природный, а сыгранный актрисой в очередном телесериале.
Мне показалось, что дама полностью подчинила себе Эдика и ведет сугубо деловую жизнь. На практике все оказалось не так, причем вовсе не наоборот, а гораздо сложнее, о чем я сообщу позже, а, скорее всего, умолчу.
Мой друг действительно не употреблял спиртное. Его соседка несколько сочувственно, но принципиально дозировала ему так называемые прохладительные напитки. В целом они производили впечатление обеспеченных, деловых людей. Точнее сказать — производили, но не постоянно, потому что на некоторые доли секунды в Эдике ощущалось чрезвычайное беспокойство, даже паника, вслед за которой являлся откровенный восторг. Дама же иногда, казалось, с непосильным трудом и, вероятно, уже в последний раз сдерживала лютый вопль и исповедальные рыдания.
Наши взгляды с обладательницей волосяной башни встретились, и она залила меня синевой своих глаз. Это была Марфа.
Далее в моем мозгу стали раздаваться крики: «Это же она! Ты понимаешь, что это — она?! Та, да, та самая девочка — девушка — женщина, твоя любовь, волшебное создание, фея... но... твоя сестра, которая...» Увы, мой разум оставался глух. Я понимал, что выглядел как оглушенный пыльным мешком. Еще замелькало слово «контузия». Может быть, у меня случилась контузия чувств?
Я подумал, что, наверное, могу, а может быть, и должен по стереотипу привычных киносюжетов вспоминать прекрасные и трагические моменты наших недолгих отношений: первая близость на амбулаторном топчане, расцвет любви в моей опустошенной квартире, признание отца и он, с еще живым телом, но уже убитым мозгом, психушка и далее, включая Зоеньку, погибшую, может быть, не только из-за меня, моя вторая психушка, вплоть до нашего общего взгляда, длящегося, наверное, уже вечность...
— Здравствуй, Кирилл, — улыбнулась Марфа. Да, это была та синева, но не этой, а другой, погибшей Марфы. Может быть, это не она? Но и я уже не тот, я тоже — погибший, и она, видимо, соизмеряет меня с собственной, не меньшей досадой на судьбу, подарившую нам тогда столь короткое и как всегда обманчивое счастье.
Мне хотелось сказать сестре о том, что все эти годы мы находились в неравных условиях, как если бы наши жизни разделяло стекло, прозрачное лишь с одной стороны — моей. Ведь я был жив (для нее), а она — мертва (для меня).
— Привет, — кажется, ответил я и тотчас понял, что у меня образовалось к партнерам по застолью великое множество вопросов, которые я, скорее всего, никогда не задам, потому что ответы на них не смогут быть правдивыми, даже если и будут соответствовать произошедшим событиям. К тому же сейчас это, как мне казалось, уже
не имеет никакого значения. Тут же я подумал о том, сколько разных вопросов и ответов остаются неозвученными и (буду точен) ненаписанными между миллиардами людей, которые, кстати, сейчас, в это самое время, в эти мгновения в самых разных формах проявляют свою любовь или нелюбовь.
Еще я подумал о том, что, наверное, не только я, а почти все люди никогда не получают ответов на самые главные вопросы в своей жизни, причем они даже не подозревают, что это за вопросы.
Во время рассуждений меня охватило привычное чувство безразличия. Я испытал внезапную сонливость. Мне захотелось спрятаться, стать незримым, исчезнуть...
— Ребята, я отойду к молодым, — глядя на обветренный фирменный салат, буркнул Эдик. При этом его голос сорвался, очевидно, от подступившего кашля. Посельский продолжил речь и получилось, как со сцеплением и газом, если активно жмешь вторую педаль, но почему-либо не отпускаешь первую. Одним словом, когда образуется рев.
— Все то, что тебе рассказала баба Тоня, — правда, — плеснула на меня синевой глаз Марфа. — Единственное, в чем она тебе солгала, это про мою смерть. Но Антонина совершила это после договоренности с моей матерью. А для моей мамы эта история кончилась обширным инфарктом, а через два года — смертью. Иногда я видела тебя в окно, когда тебя выпускали на прогулку. Я старалась не выходить во двор, чтобы ты меня как-нибудь не встретил. На психиатрии меня продержали месяц и выписали под расписку матери, которая очень хотела меня увидеть, но не могла приехать из-за собственной болезни. Я взяла отпуск и поехала к своим. Погостила. Все затихло. Я вернулась в Ленинград, вышла на работу, но очень боялась, что ты когда-нибудь все-таки начнешь меня искать. Иногда я звонила бабе Тоне и узнавала о тебе. Бабушка успокаивала меня, что ты поверил в мою смерть и поэтому даже не помышляешь о поисках. Потом я попыталась вернуться к мужу. Он даже прописал меня к себе. Знаешь, меня тогда ничто не интересовало, кроме того, чтобы кто-то находился рядом, причем именно дома и даже, мне очень стыдно тебе в этом признаться, — чтобы кто-то был рядом в постели. Причем мне не требовалось никакого секса, мне это было бы даже неприятно, и он, кажется, меня понимал. Мне хотелось, как собачке, свернуться в клубок и чтобы меня кто-то просто гладил. Так мы вроде бы прижились друг к другу. В семьдесят седьмом я родила девочку. Когда Полинке было три года, муж разбился на машине насмерть. Ну, а пять лет назад к нам в больницу поступил с отравлением Эдька. Мы с ним столкнулись как-то на лестнице. Он меня узнал, мы стали общаться, я вспомнила, как мы выхаживали его после всех операций, пожалела, к тому же на нем оставались следы общения с тобой — одним словом, мы незаметно сошлись...
А ты, на каком отделении? — спросил я, предчувствуя один из главных ответов в своей жизни.
Я уже два года как не работаю. А тогда почти сразу перешла работать в операционную, — с прежней значительностью и загадочностью произносила Марфа, словно не понимала того, к чему я веду наш диалог. Иногда она подправляла рукой «башню», которая, словно стог сена на телеге, колыхалась в соответствии с движениями головы.
А тебе не показалось, что ты меня видела в больнице в ночь на первое января восьмидесятого года? — я воспринимал себя в многосерийной эпопее, когда по прихоти авторов, подвластных спросу телеманов, на экране начинают сходиться самые невероятные пасьянсы человеческих судеб.
- Да, я тебя видела и все помню, — сестра расчленяла вилкой дольку лимона. Я наблюдал за ее манипуляциями и думал, для кого из нас она это делает. — Я уже сказала тебе, что периодически звонила Антонине и очень обрадовалась, когда узнала от нее, что ты встретил, по ее мнению, хорошую девушку, которая тебя полюбила. А когда я узнала тебя в больнице, то сразу поняла, что это твою девушку мы не смогли спасти. Ты прости, если сможешь, но я не могла к тебе подойти, я просто не представляла, что скажу: «Твоя девушка умерла, а я — вот здесь, и со мной ничего не случилось». Так? Я решила, что это будет нечестно. А через несколько дней я оказалась вдовой, и мне стало вообще ни до чего. Прости...
Теперь, когда я столь фантастически встретил погибшую много лет назад Марфу, то подумал о том, не ожидает ли меня еще и встреча с Зоюшкой, которую я, как оказалось, с каждым годом любил все сильнее, и которая странным образом почти полностью слилась в одно целое с той, погибшей Марфой, которая, в свою очередь, стала абсолютно отличной фигурой от Марфы теперешней, воскресшей.
Неожиданность «пришествия» моей сестры обещала надежду на то, что вдруг столь же волшебным образом передо мной явится Зойка. Действительно, могли же врачи перепутать тела: почему не допустить, что в больнице оказалась женщина-двойник? А может быть, это вообще непонятный мне эксперимент? Только с чего он начался: с нашей встречи с Зоей в пионерском лагере? Или с моего знакомства с Марфой? Может быть, я сам наполовину искусственный человек, а может быть, меня уже несколько раз подменили?
Например. Я выхожу из дому. Меня окружают, чем-то прыскают в лицо. Я засыпаю. Меня везут в лабораторию и что-нибудь частично меняют, например, мозг или даже всего меня на кого-то другого. Кто об этом узнает? Кто в этом разберется? Тому, другому, внушено, что он — это я, ну а тот, то есть я сам, первый, настоящий, — его, может быть, уже, и не существует...
Еще я подумал о том, что если в прошлом уже ничего не изменить, то будущее еще не наступило, и сейчас, наверное, можно что-то сделать для того, чтобы у нас оно стало более удачным. Я только затруднялся угадать, какими должны стать мои поступки, чтобы их последствия оказались более радостными, нежели эта, по-моему, волшебная встреча.
Может быть, мне надо сойтись с Глашкой, очаровать ее или просто договориться о том, чтобы некоторое время вместе пожить? А вдруг я должен соблазнить недавнюю невесту, а ныне уже жену Севы?
А сколько теперь лет дочери Эдика? Может быть, мне необходимо настроиться на нее? Каким узором в калейдоскопе наших судеб выпадет этот странный союз через десять лет, если моя встреча и роман с собственной сестрой завершились пока сегодняшним ненужным чудом, когда мы трое сидим среди чужих людей, словно бы здесь и вовсе одни, точно в сказке, где все или заморожены, или не видят и не слышат трех главных героев: Кирилла Тутина, Марфу Сдепневу и Эдуарда Посельского?
Тем временем Эдуард вернулся, поскольку, я полагал, он счел паузу отсутствия достаточной для наших первых впечатлений, которых у меня, наверное, должно было оказаться больше. Втроем мы стали нести всякую чушь, как будто нам и впрямь уже не о чем было поговорить всерьез. Я же в основном мечтал оказаться дома и, может быть, заснуть.
Посельский предложил подвезти меня домой на машине. Я сообщил, что также являюсь собственником. Тогда мой друг сказал, что если у меня имеются какие-либо проблемы, то я могу в любое время подъехать в его гараж, и его работники меня полностью обслужат. Мы договорились прямо на следующий день, и Эдик написал адрес и начертил месторасположение гаража на бумажной ресторанной салфетке.
Мы простились с молодоженами и покинули ресторан. Обнявшись с друзьями, я направился к своей белоснежной «копейке», а они — к «волге» черного цвета, в чем, наверное, никто из нас не усматривал никакой символики. Да ее уже и не могло быть.
X
Гараж Эдика находился в сугубо промышленном районе. Лет десять назад это считалось окраиной. Теперь жилые кварталы расползлись значительно дальше этих пределов, идиотически сохранив между собой и центром города, подобно тромбу, экологически пагубные производства. Гараж принадлежал военному заводу, распроданному в духе времени так называемым «новым русским».
Ворота, расположенные вблизи гаража, были заперты. Пришлось въезжать в другие, как оказалось, максимально отдаленные от цели. Совершив несколько поворотов и миновав ряд арок, я затормозил около двустворчатых ворот. Они были распахнуты. Две группы людей совершали маневры с двумя машинами. Одна выталкивала наружу белый «ГАЗ-24» с надписью «Скорая помощь». Другая заталкивала внутрь такую же модель черного цвета.
Эдик стоял на улице с приземистым широкоскулым мужчиной, похожим на сатира. Величина его скул казалась неестественной. Одним из первых порывов являлось желание посильно исправить лицо, очевидно, ограничив скулы. Подобное удивление вызывают парнокопытные, например, зебры или куланы и другие жвачные. Однако впечатление от их пропорций сменяется мыслью о том, что раз так есть, значит, так и надо — недаром же данная порода подвергалась в течение многих тысяч лет естественному отбору. Так, видимо, и этот скуластый...
— Толик Ногтев, мой компаньон, — отрекомендовал Эдик коренастого сатира, а я моментально бросил взгляд на ногти «Кулана», который, может быть, и не нарочно также посмотрел на свои руки. — Пойдем, потолкуем!
Мы двинулись в ту сторону, откуда я приехал, прошли под арку в следующий двор и остановились у глухой кирпичной стены. Вокруг царил типичный производственный пейзаж: полуразрушенные, словно брошенные здания с грязными до непроницаемости или разбитыми стеклами. Из одного темного подвала исторгался пар, из другого смердело трупным разложением. Недалеко от нас по-пизански накренилась деревянная катушка диаметром метра три с остатками многожильного кабеля. Вокруг опасно замерли груды швеллеров, труб и другого прокатного металла. Среди разрухи пробивались деревья и перемещались полуслепые лишайные кошки, плотоядно выслеживая всклокоченных, наверняка орнитозных, голубей.
Пока я осматривался, мои спутники смастерили «косяк». Посельский привычно протянул мне криминальное изделие. В этот момент сентиментальному человеку могло показаться, что возникла ситуация десяти, а может быть, пятнадцатилетней давности, когда главные персонажи, Кирилл и Эдик, вместе травили себя всеми видами наркотиков. Но время прошло, и один из них, Кирилл Тутин, трагически созерцает деградацию своего друга: тот же существует в наркотических грезах и не осязает реальный ход событий. Впрочем, подобная сцена, возможно, и состоялась тогда, во дворе распроданного завода распроданной страны.
Я с этим делом покончил, — покачал я головой, как бы настаивая на своем довольно примитивном ответе.
Вот ты всегда так, — улыбнулся Эдуард, мне даже показалось, с упреком. — А кто меня совратил? Представляешь, Толян, — это все его работа. Я до знакомства с ним вообще не знал, что такое наркотики. Помнишь «Смерть бизона»?
Ноги-руки отнимаются, а сна нет, — промямлил я некогда смешную фразу. — А что тут у вас: кооператив или ИЧП?
Чепе, — хрипло засмеялся Эдик и передал «косяк» компаньону. Анатолий присел на корточки. Следом — Эдик. Я прохаживался вокруг, как бы осматривая территорию.
У нас тут «неофициальная аренда», — все блаженней растягивал рот Эдик, а, получая «бычок» от Ногтева, затягивался и вновь передавал конопляную эстафету. — Нам платят, потом мы платим, потом нам опять платят...
Докурив, компаньоны пригласили меня в гараж. Подходя к заведению, я подробнее огляделся. Перед воротами гаража был заброшенный заводской парк глубиной метров двадцать. Парк ограничивала двухметровая кирпичная стена с остатками колючей проволоки. Около стены стояло две конуры. Из одной высунулась морда кавказской овчарки. На территории парка валялись урны и метлы, огнетушители и матрацы. Ближе к гаражу замерли в различных позициях остовы машин. Непосредственно напротив гаража стоял на чурбаках старый автобус, а на «козлах» — миниатюрный катер.
— Это — за долги, — отследил мой взгляд Эдик Посельский. — Клиенты расплатились. Заходи.
Когда мы очутились в гараже, спутники предложили мне осмотреться, а сами направились к мужчине атавистического вида. Он был столь высок и объемен, что, может быть, страдал гигантизмом. По ходу сближения состояние лиц у компаньонов менялось: у Эдика оно стало серо-коричневого цвета, а у Толика — желто-зеленого. У Эдуарда стала отвисать, как ковш экскаватора, нижняя челюсть. У Анатолия поползла вверх левая бровь, из-за чего глаза стали асимметричными. Ростом Эдик пришелся гиганту по локоть, а Толик — и того меньше. Эдик начал кричать. Речь оказалась нечленораздельной, будто во рту имеется постороннее наполнение. Эдик почти не жестикулировал, а Толик словно дополнял его речь мимическим содержанием: он подносил растопыренную пятерню к своему горлу, резал ребром ладони в разных направлениях воздух, приседал и иногда тоже вскрикивал, но это были односложные восклицания. Они, очевидно, выражали реакцию Анатолия на заглушаемые Посельским тексты гиганта, которые можно было прочесть разве что по мощным, как две сардельки, губам. Толик повышал голос на выдохе, и раздавалось: «Ох!» Это могло означать, что оппонент неискренен и его разоблачили. «Ха!» — это был уже как бы саркастический смех на маневры гиганта. «Ну!» — смысл этой фразы мог быть в ускорении безоговорочного признания рабочим своей вины и скорейшего ее искупления. Эдик периодически и до смешного ритмично тыкал в волосатый живот гиганта кулаком. Если для моего друга это движение означало удар, то для его объекта — всего лишь касание. Толик Ногтев совершал вслед за Эдиком удар кулаком одной рукой в ладонь другой, теперь уже как бы озвучивая компаньона.
Внутренности гаража являлись продолжением уличного хаоса в более концентрированном виде. Помещение имело две секции, разделенные кирпичной перегородкой. По ширине в каждой из них помещалось с условиями свободного доступа по одной машине. Глубина же допускала два корпуса. Один отсек заканчивался боксом для возвращения автомобилю первоначальной формы, второй — для окраски.
Внутри и около машин присутствовали те, кого я уже видел в начале визита. В гараже стояла влажная духота. Большинство ремонтников работало в одних брюках. На их телах и конечностях белели шрамы и синели различные татуировки. Фигуры были сухие и жилистые, а лица — изможденные. Поведение обнаруживало полное пренебрежение к своему здоровью и вообще физической оболочке, будто бы она воспринималась как нежелательное бремя.
Сварщик, поразительно похожий на Чарльза Бронсона, выполнял свои функции без всякой защиты глаз и лица. Букет искр, как хвост пушного зверя, хлестал его потное лицо. Раздавалось змеиное шипение. Искры исчезали. При этом казалось, что звук еще длится.
Ассистент сварщика выглядел таким же трудовым камикадзе. Его торс был обнажен и выглядел сбоку настолько субтильным, что возникал вопрос, откуда в нем берутся силы для каких-либо функций? Кожа была бело-розовая, как у младенца. Это напоминание о роддоме странно сочеталось с отсутствием левой руки. Сохранившийся фрагмент плеча, похожий на кальмара, сопровождал телодвижения инвалида непроизвольными вздрагиваниями. Это было похоже на взмах подрезанного крыла у пернатого невольника. Волосы у однорукого имели красно-рыжий цвет. В продымленном полумраке гаража он выглядел искалеченным подростком. При сокращении дистанции и внезапном озарении «переноской» выявлялось не по годам изнуренное лицо с частой и глубокой гравировкой морщинами. Глаза были желто-серого цвета, мутные и, казалось, скверно видели.
Пока я обследовал гараж, Эдик и Толик закончили разборку с гигантом, и подошли ко мне.
— Хочу здесь все обустроить по-человечески, — словно заново осмотрел помещение Эдуард и начал мне рассказывать о своих ближайших планах. В них, в частности, входило создание совместной с ГИДУВом реанимационной службы для выезда на дорожно-транспортное происшествие. Врачебную часть брала на себя больница, а транспортную — Эдик. Причем кроме специализированных медицинских машин мыслились еще аварийно-технические. Идея заключалась в том, что после катастроф остаются не только бездыханные тела, но и принадлежащие им автомобили, которыми в настоящий момент никому не выгодно заниматься. «Мы будем ставить эти тачки на прикол, — улыбался Посельский, — а потом ждать, когда их заберут. Но это, уверяю тебя, будет происходить очень редко».
У Эдика имелся проект открытия нескольких валютных магазинов. Еще велась речь о создании авторемонтной мастерской в Германии, а позже — и в других странах. Толик первобытно щурился и растягивал потрескавшиеся губы.
Тогда СССР еще только начинал распадаться, а социализм менялся на капитализм или феодализм, чего мы еще толком не знали, и то, что сейчас, когда я вспоминаю о своем друге, стало нормой, казалось многим достаточно случайным и скоропреходящим. В немалой степени это относилось к рэкету, из-за которого предприниматели имели массу проблем, вплоть до потери жизни.
Я спросил Эдика о его взаимоотношениях с бандитами. Он стал мне очень сложно и долго объяснять свою ситуацию. Оказалось, что вскоре после начала работы в гараже на Эдика «наехали» и стали выяснять, кто он и есть ли у него «крыша». Тогда Эдуард попросил кого-то из старых друзей, с детства углубленных в криминальный мир, подтвердить, что они с ним уже давно «работают». Пришельцы отступились. Вскоре лидера фиктивной опеки убили, а позже разметали всю группировку. Это не было связано с делом Эдика, но он полагал, что старые «гости» так или иначе узнают об отсутствии «крыши» и нагрянут.
Толик, как несложно было угадать по татуировкам на видимых частях тела и рук, был знаком с ГУЛАГом и бойко включился в нашу беседу, используя зоновский диалект. Он прокомментировал то, как ловко Эдик избавился от «оброка», и объяснил, что тоже кое-кого знает из «серьезных людей» и будет весьма полезен на любой «стрелке».
Посельский вдруг грубо оборвал Ногтева и стал на него свирепо орать, употребляя, впрочем, только допустимые «по понятиям» выражения. Компаньон мальчишески таращился и ворошил руками пространство. Речь велась о том, что клиенты не в первый раз жалуются, что на их машинах абсолютно без всякой нужды заменяются различные детали. Эдик кричал, что прошел это в автобусном парке десять лет назад, а сейчас никому не позволит марать честь его фирмы.
— Если ты за бойцами не углядел, и они у кого-то спионерили зеркало или колпак, — шумел мой друг, — это не значит, что нужно снимать деталь с другой машины и переставлять на ту, которую быстрее должны забирать. Надо всех построить и объявить, что если наутро украденное не вернут, то на всех будет наложен штраф, а в следующий раз он увеличится вдвое. И так далее. Понял?! А если что не так — по мордам!
Анатолий выудил из-за пазухи самодельную нунчаку и стал вращать баклушками вокруг головы, впрочем, иногда за нее задевая. Он вопил, что сейчас же готов грохнуть того, кто посмел воровать у своих.
Да это все равно, что на общак посягнуть! — распалялся компаньон.
Ладно, хорош, представляться, — совершенно спокойно и даже вяло произнес Эдик и обратился ко мне. — Так что у тебя с тачкой?
Я сказал Эдику, что хотя и являюсь в автоделе дилетантом, но мне кажется, что в моей модели что-то происходит с тормозами, поскольку при их применении раздается отчаянный вой. Мой друг, а теперь уже вроде и родственник успокоил меня тем, что у него в гараже за мою старушку возьмутся специалисты, они проверят все системы и уже завтра все будет в порядке, и кто-то из работяг, скорее всего Толик, подгонит тачку к моему дому. Сегодня же Эдик готов подбросить меня до дома на своей «Волге». Я, безусловно, согласился. Мы простились с обитателями гаража и поехали ко мне.
В машине я обратил внимание на радиотелефон. Тогда это было предметом особой роскоши. Вообще же в салоне перекатывались совершенно необязательные предметы: упаковки и пустые бутылки. В углублении на «торпеде» оказался уютно пристроен целлофановый мешочек с глазированными орешками. Это было неожиданно трогательно. Мой грешный друг баловал себя как ребенок.
На Старо-Невском Посельский притер машину к обочине и затормозил. Он вышел из машины и поднялся на тротуар. Его целью являлись ящики с пепси-колой. Эдуард взял у торговца, назвав его «командиром», четыре бутылки. Мы продолжили маршрут, прикладывая к губам стеклянные горлышки, напоминавшие, может быть, далекую материнскую грудь.
XI
Вечером ко мне позвонили. На пороге стоял Толик и бренчал ключами от моего «жигуленка». Я предложил ему войти и выпить кофе. Он согласился. Во время трапезы гость рассказывал об ухарстве Эдика, как тот прет на красный или чуть не сшибает пешеходов, буквально касаясь их корпусом автомобиля. В тоне Анатолия чувствовалось не только напускное восхищение, но и презрительная ирония.
«Компаньон» признался мне в том, что устал быть правой рукой шефа, который за два года, что они вместе работают, очень изменился. «У него было все! Метил в олигархи! — охал Толик. — А теперь одних долгов — мама, не горюй! То есть вместо наживы работаем на проценты. А что скажешь — ты сам слышал — орет как резаный. Я уже и не знаю...»
Гость скромно замолк и закурил «Приму».
А он не колется? — спросил я блаженно затянувшегося «компаньона».
Тебе что, его баба сказала? — насторожился Ногтев. — И что я его в это дело вовлек, да? Так ты ее больше слушай! Я отродясь на игле не сидел. Это Эдька меня все соблазняет: кольнись, да кольнись! А я — ни за что! Да это же кабала!
Ну, а сам-то он как? — попытался я вернуть собеседника к основному вопросу.
Так он набрал себе в гараж всякую шушеру, — с готовностью выпалил Толик. — Они как соберутся утром, ханки себе наварят, и давай ширяться. А мы с Эдькой когда подъезжаем, все уже «улетают». Какая же это работа? Ну, так и он с ними заодно «по кубику» да «по кубику», а к вечеру — уже в хлам. Я его, как мешок — в машину и на базу. А Марфа-то на меня и грешит, что это я его так обработал. Она ведь и не поймет: то ли он пьяный, то ли больной. Одно видит: чувак не в своей тарелке.
Кстати, — встрепенулся гость. — Я ему звонил: у него что-то с рукой приключилось. Может, ты заедешь, посмотришь, чем ему помочь? А по дороге меня в гараж забросишь или где-то по пути выкинешь.
Я быстро собрался. Мы спустились вниз, сели в машину и поехали. В пути я размышлял о том, насколько мы еще не сроднились с различной техникой. Взять хотя бы телефон. Ну что стоило Посельскому позвонить мне и изложить свои проблемы? Впрочем, здесь может быть и другое: наши чувства и прочее, что не всегда позволяет нам делать то, что нужно, например, позвонить...
Толик высматривал женщин, обращал на них мое внимание и хвастался тем, что подобная особа у него уже имелась. Когда мы въехали на Васькин остров, «компаньон» приуныл и сообщил, что только укажет мне, где живет Эдик, а сам не пойдет, потому что тот его «заманал» своими руганью и хамством.
— Ты пойми одно: я бы ни от кого другого и полпроцента такого беспредела не потерпел, — нервно смаковал сигарету пассажир. — Взял бы складник, пошел и запорол... Ну, в общем, нашел бы, как расквитаться. А Эдьку — ну просто жалею как друга, что ли...
Мы свернули со Среднего проспекта на одну из линий, и на траверсе очередной подворотни Анатолий запричитал: «Стоп-стоп-стоп!» Он объяснил, что я могу въехать во двор и оставить машину, а далее пройти в следующий тупиковый двор, повернуть направо, войти в парадную, подняться на третий этаж, дверь слева, и позвонить, а, скорее всего, постучать, потому что звонок Эдуард часто вырубает, а иногда ему его кто-то ломает.
Толик удалился, а я начал выполнять его рекомендации. Когда я проник в парадное, то подумал, что это бывший черный ход, а квартира, в которую я, может быть, попаду, представляет, наверное, выгородку из того жилья, которое в стародавние времена могло занимать весь этаж.
Лестница, как и весь дом, нуждалась в ремонте. Здесь было неопрятно и дурно пахло. Я подумал, что в дальнейшем процессе «реформ» и приватизации, когда общество еще больше вытянется по вертикали, подобные дома, да и кварталы, окажутся еще в большей нужде и запустении...
Дверь Эдика действительно выглядела не парадно, кроме того, на ней имелись следы от нескольких ранее стоявших замков, а звонка и вовсе не оказалось, на его месте торчали провода, обмотанные изолентой, что напоминало мертвую куриную лапку.
Я постучал, но никто не отозвался. Я совершил вторую попытку и вскоре различил вопросительное «Да?» Это был голос моего друга. Я откликнулся, и дверь отворилась.
Посельский находился в доме один. Левая рука у него словно стала короче: конечность была прижата к животу. Это напомнило мне больницу и того «марлевого мальчика», который с младенческой опаской совершал первые шаги после нескольких месяцев тяжбы со смертью.
Неудачно ширнулся, — обнажил Эдик чернеющие зубы. — Вену никак не мог найти, ну и погорячился.
А к врачу обращался? — осматривал я жилье наиболее близких мне людей.
Мои догадки о том, что эта квартира не всегда была отдельной, подтверждались. Прихожая служила и кухней, и даже ванной, которая в виде самодельного бассейна была выстроена около окна, выходившего во второй, глухой двор.
Рядом с входными дверьми имелась, очевидно, уборная, которую выдавало аритмичное журчание воды, поступавшей в сливной бачок.
Все это доказывало, что жилье представляет собой всего лишь часть ранее существовавшей квартиры, которую подобно тысячам других «уплотнили», дабы «хватило всем».
Знаешь, Кирюша, врачи со мной так обращались, что с тех пор мне мое здоровье осталось дорого как память... — хрипло засмеялся Эдик и удалился через маленький коридор, расположенный напротив входных дверей, вглубь квартиры. Я последовал за ним и продолжал слушать его голос. — А вообще я сторонник той мысли, что если тебе суждено быть повешенным, то ты, по крайней мере, до этого срока не утонешь. Я ведь недаром родился в год Собаки. На мне любая рана заживает.
- Я тоже стараюсь обращаться к медикам только в безвыходных ситуациях, — вступил я на порог комнаты, где, как мне тотчас стало понятно, жили Марфа и Эдик. Мое внимание, как ни странно, привлекли две сплоченные кровати: одна была тщательно прибрана, а на другой присутствовал хаос с элементами мужского белья. — Но в твоем случае я бы как раз не отказывался. У тебя начался внутренний процесс. Рана, наверное, воспалилась. Вон как рука раздулась.
Видимая часть конечности и фрагмент запястья выглядели как принадлежность утопленника. Я начал убеждать друга отправиться со мной в больницу. Там его осмотрят, окажут необходимую помощь и, что будет лучше всего, оставят на лечение.
Посельский балагурил и отказывался. Я понимал, что в данный момент друг находится под действием наркотиков и не в состоянии реально воспринять серьезность своей болезни и возможной опасности. Я потратил немало времени на уговоры довериться специалистам. Эдуард согласился. Я обратился к телефону и скоро узнал, что в столь позднее время Эдика могут осмотреть только в дежурной больнице вблизи Невского проспекта. Я предложил другу на всякий случай взять с собой необходимые вещи для пребывания в стационаре.
Эдик засуетился в хаотичных сборах. Для начала он стал извлекать из зеркального шкафчика над умывальником различные шампуни. Потом, захохотав, разбросал моющие средства здоровой рукой и побежал в свою комнату. Оттуда раздался грохот и мат. Скоро он возвратился. Вместо халата на Эдике были джинсы и рубашка, причем левый рукав у нее был разрезан. «Марфа вчера рассекла, а то никак на лапу не напялить», — объяснил Эдик Посельский. Он яростно бросался в разные стороны и извлекал всевозможные предметы: мешочек с печеньем, тюбик с зубной пастой и щетку, коробку с чаем. Все это складывалось на стол. Позже он отыскал полиэтиленовый мешок и покидал все в него.
Мне стало жалко Эдика. Я вспоминал, каким он был домашним и избалованным в первые годы нашего знакомства, сравнивал его, прошлого, розовощекого и веселого, с настоящим — истощенным и нервным — и вновь пытался понять: в чем причина его деградации и можно ли ему помочь? Я вспоминал, что в Эдуарде имелась постоянная готовность к самоуничтожению. Впрочем, так же, как и во мне, но я ведь как-то остановился. Так что же это? Особая программа?..
Мои рассуждения завершила относительная готовность Эдика. Ему оставалось зашнуровать ботинки и надеть куртку. Я видел, что для друга это чрезвычайно сложно и даже невыполнимо. Когда я направился на помощь, он засмущался и стал отказываться — ботинки, мол, и так не свалятся, а верхнюю одежду он может нести в руке вместе с остальными вещами. Я настоял на своем содействии и, завязывая другу шнурки, ощутил по отношению к нему не то отеческое, не то сыновнее чувство. Вообще же я сознавал, что мой друг получил существенную брешь в некоторой защитной броне, которая невидимым и таинственным способом может оберегать от различных проблем и несчастий.
Когда друг объявил окончание сборов, я в который раз обратил взгляд на последние замкнутые двери, расположенные напротив входа в «комнату взрослых».
А здесь кто живет? — как бы невзначай указал я на неосвоенные пределы.
Поля, дочь Марфутки, — может быть, машинально, а может быть, искусно настороженно бросил Эдик и направился на выход. — А ты ее разве не видел?
Нет, — признался я и вдруг ощутил неодолимую тягу к этому созданию, которое ведь вполне могло оказаться одним из моих не рожденных деток...
XII
В больнице сложилась несколько особенная ситуация, а может быть, неразбериха с дверьми, и мы не сразу нашли приемный покой. Здесь в закутке для ожидания расположился мужчина в ватнике, пижамных брюках и домашних тапках. Его лицо было в крови. Под левой скулой он держал одной рукой алюминиевую банку из-под импортного пива. В правой руке травматик зажал папиросу. В коридоре было недостаточно светло, и только когда мы приблизились, чтобы сесть рядом, нам стала видна дырка на его полулысом черепе.
Ты последний? — привычно спросил я об очевидном.
- Ага, — не повернул головы сидящий. — Вот ведь скот, честное слово, а не человек. Сам меня пригласил. Я приехал не пустой: водки взял, пива, подхарчиться. А он как нажрется, так начинает задаваться: «да я таких, как ты...», «да ты у меня...» И, видишь ты, так он на меня никогда не пойдет, а вот исподтишка — это он умеет. Короче, видишь ты, зашел со спины, да как навернет!
А чем он тебя приголубил? — вяло спросил Эдик, тоже прикуривая.
Чем?! Топором, конечно! — как о чем-то вполне обыденном сообщил травматик. Он выдвинул тару для обзора, посмотрел на содержимое и бросил внутрь окурок. В банке зашипело, а белое, в преждевременных складках лицо травматика опоясало дымом. Он вновь определил упаковку под скулу. — Хорошо, видишь ты, обухом пришлось. А может, он, пес гнилой, только постращать хотел. Ну, ничего, я, видишь ты, сейчас обследуюсь и пойду его убью.
Дверь из приемной отворилась. На пороге стояла старая женщина в белом халате. Сверху у нее был надет клеенчатый фартук, на котором засохла кровь, и зафиксировались клочки ваты.
Снегурочка, — сопроводил псевдокарнавальный костюм Посельский.
Из мясницкой, — добавил я. Образовалась пауза, в течение которой кто-либо из нас мог отправиться на прием, но мы продолжали сидеть.
Что же мне, тут до утра стоять?! — завопила «Снегурочка».
- Погоди, видишь ты, задумались, — виновато сказал раненный обухом и, поставив банку на сиденье, неточно, как новорожденный жеребенок, стал отмерять шаги до приемной.
Когда «Снегурочка» захлопнула дверь, тотчас распахнулась другая дверь — входная. Это уже стало похоже на спектакль.
В коридор ожидания зашел пожилой мужчина в брезентовой робе и назойливо алой куртке дорожного рабочего. На его ногах были термостойкие ботинки, которые мы с детства сокращенно называли «ГД». Левая ладонь рабочего была прижата к лицу.
Мальчишки, куревом не богаты? — компанейски окинул нас хмельным глазом рабочий.
Сынулька, чего глаз-то зажал? — среагировал Эдик и протянул пришедшему пачку дорогих американских сигарет. — На, порадуйся!
Спасибо, земляк, — раскрыл наполовину беззубый рот рабочий и обдал нас политурным перегаром. Он повернул к нам лицо и освободил левую руку. На месте ока была кровавая рана. Сидящий прикурил от сигареты Эдика и долгожданно затянулся. — Как вы думаете, эти костоломы мне глаз излечат?
Да у тебя и глаза-то не видно, — заметил я.
Ты его где-то оставил, — вздохнул Эдуард.
А мне казалось, я его хорошо прижал. Вот непруха, — озадаченно раскрыл рот одноглазый и вновь заставил нас поморщиться. — Может, он по дороге выскользнул?
Одноглазый осмотрел свою куртку и сунул руку в карман, потом стал изучать пол.
— Ты пойди, поищи, может, где по дороге обронил, — посоветовал Посельский.
За время общения с Эдиком и его кругом я перенял состояние эйфории и цинизма. Сейчас мне хотелось смеяться или даже выбить рабочему его теперь единственный, как у циклопа, глаз.
- А может, пусть так зашьют, да и хрен с ним? — раскрыл смердящий рот «Циклоп».
Нет, ты с двумя шнифтами приглядней будешь, — развлекался Эдик.
Ну, тогда выйду, поищу, — собрался рабочий. — А вы, хлопцы, если кто придет на мое место, то скажите, что я за вами занимал.
Это обязательно, - засмеялся вслед уходящему мой друг. — Если мы с тобой чуть раньше на том свете не столкнемся.
Мы остались в коридоре вдвоем. Из приемной слышался гул человеческой речи — это о чем-то рассуждал предыдущий пациент. Как ропот дождя, доносилось лязганье инструментов.
Я покосился на друга. Он напоминал сдохшую рыбу: глаза были мутные, а рот приоткрыт. Казалось, он, таким образом, спит. Я окликнул его и начал увещевать, что если сейчас все обойдется, а я в это верю, то ему необходимо прекратить употребление наркотиков, иначе он скоро, так или иначе, погибнет.
— Кирюша, я свою дозу знаю, — донесся из Эдика чужой, сухой и хриплый, голос.
— Слушай, так отвечают все, любые, прости меня, пропойцы, потому что они ведь уже сами не понимают того, что вышли на финишную прямую, — не унимался я. — Вспомни, как Борода глушил все что попадется. Вспомни моего батю. Мы ведь с тобой видели столько примеров! Человек так меняется, что, кажется, это уже не он, а кто-то другой. Люди теряют все человеческое, особенно наркоманы.
Настолько теряют, — послышалось из пересохшего рта моего друга, — что ты этого даже не представляешь. Они ради наркоты на все способны.
И ты таким станешь! Иначе-то не бывает! — продолжал я душеспасительную беседу, но это уже было бесполезно. Я понимал, что Эдик Посельский не сможет самостоятельно «слезть с иглы».
Вначале я снижу дозу, потом перейду на «колеса», потом на чифирь, — утешал меня, отслеживая мои мысли, Эдик. — Я знаю более заядлых ширялыциков, которые это дело напрочь бросили.
Следующий! — раздалось в узкую желтую междверную щель.
Ну что, всю-то граблю не оттяпают? — улыбнулся Эдуард. — А вообще наплевать! Если я одной клешней смогу косяк забить, значит, еще не все потеряно.
Мой друг вошел в кабинет. У меня остались его куртка и мешок. Я натолкнулся на свою давнюю мысль о том, что жизнь предстает порой абсолютно нереальной. Происходит то, что не должно происходить, причем само действие вершится с беспримерным неправдоподобием. Создается впечатление, что модели, сформированные в искусстве, воплощаются в жизни, и чем дальше, тем активнее. В то же время сохранившиеся образцы, например, доисторическая (а почему, собственно, ее окрестили доисторической?) наскальная живопись, герои эпосов (причем ведь не записанных их авторами, тем же непревзойденным слепцом, а лишь пропетых!), греческие скульптуры... Да впрочем, я ведь в состоянии перечислять так чрезвычайно долго; наблюдение же мое состоит в том, что многие так называемые герои или персонажи предстают более реальными участниками истории человечества, чем взаправду существовавшие личности; те же, в свою очередь, становятся тем более убедительными действующими лицами, чем больше их биографии обрастают вымыслом и нелепицами.
Человечество, на мой взгляд, испытывает катастрофу в связи с тем, что всевозможные типы людей и их биографий уже зафиксированы на дискетах видов и жанров искусств и хранятся в компьютере истории человеческой культуры. Это можно сравнить с определенным набором полезных ископаемых или химических элементов и их известностью той или иной науке; это можно понять и на примере существования определенных пород животных и растений или на других примерах...
Мои рассуждения прервало возвращение Эдика. Раненая рука была забинтована и подвешена на марлевой ленте. Сзади двигалась «Снегурочка». Ее передник стал сочнее вымазан кровью.
Ну, как, очень больно? — поднялся я навстречу другу.
Это, батенька, ерунда по сравнению с мировой революцией, — ответил Эдик цитатой из нашего детства.
Мы его оставляем, — сообщила «Снегурочка», словно я был отец или старший родственник больного, который сам уже некоммуникабелен. Я передал Посельскому его вещи и двинулся вслед за группой.
Дальше нельзя. У нас карантин, — осадила меня «Снегурочка». Они вступили в лифт и исчезли.
Я вышел на улицу, сел в машину и поехал искать исправный телефон-автомат. Не обнаружив искомого, я поехал домой и уже из квартиры позвонил Марфе, чтобы успокоить ее волнение. Она заявила, что несказанно рада тому, что Эдик полежит в больнице, благодаря чему хоть на какое-то время оставит их в покое. Сестра неожиданно закричала, что он искалечил ей жизнь, а сам неизвестно чем занимается, вполне возможно, что подсудным криминалом, потому что очень часто и подолгу обитает неизвестно где, а друзей его она видела, и все они как вурдалаки из «ужастика». Очень часто Эдик бывает раздражительным и злым. В такие дни он способен подолгу над ней издеваться и даже бить. Голос сестры был устало-трагический.
За окном мчались набухшие тучи, похожие на грязную вату. Их гнал отравленный балтийский ветер. Была не то весна, не то осень. Марфа, наверное, наблюдала то же самое. А о чем она думала? Как нам вдвоем вернуться туда, где мы стояли над телом нашего агонизирующего отца? Как нам изменить судьбу? Не раскаиваться за чужие грехи и не карать себя, ломая судьбу? А, может быть, это и была наша судьба?
XIII
На следующий день я вошел на гнойное отделение после полудня и тотчас опознал растрепанного друга: он жестикулировал в агрессивной рассеянности посреди коридора около поста дежурной медсестры. Здесь же находился застекленный шкаф с медикаментами. Очевидно, Эдуард продрался сквозь тайгу наркотического бреда к марципановым воспоминаниям о тех «летучих» временах, когда мы с ним поочередно умыкали медпрепараты для приготовления коктейля «Смерть бизона» уникальному экспонату нашей юности — Бороде. Мой друг вспомнил, с какой легкостью мы добывали наркоту в ту сказочную эру, когда стекляшка термопсиса с кодеином стоила всего лишь десять копеек, к которым оставалось прикупить у «спикулей» два-три «колеса» ноксирона («нокс» — пятьдесят копеек за облатку), и после этого мы могли готовиться к «старту».
На шкафчике чернел мощный замок, хотя внутри виднелись лишь зеленка, бинты и прочие отнюдь не балдежные средства. Около Эдика присутствовала медсестра с веснушками и в апельсиновых гольфах на аппетитно округлых икрах. Я, как художник, сразу… Впрочем, это – другая тема…
Девушка пыталась что-то объяснить моему другу относительно режима в стационаре и его, пациента, статуса «амбулаторного больного». В завершение всех нарушений в руке Эдика теплился камелек сигареты, на который он смотрел, кажется, с не меньшим удивлением, нежели медсестра.
Вы знаете, мы вашего приятеля выписываем, — обратилась ко мне из боковых дверей врач с лицом Линкольна. — Он тут у нас ночью такого шороха навел, что мы уже и не знали, кого вызывать: психиатра или ОМОН? Так что забирайте его и, я вам посоветую, везите в районную поликлинику: пусть ему там в вашем присутствии делают перевязки, а позже отправляют домой. Это ведь кто же выдержит? Знаете, чтобы в ящики письменного стола мочиться — до этого, согласитесь, надо еще дойти, правда? Не у каждого шизофреника хватит фантазии.
Кирюша, разве это люди? — разводил руками Посельский. — Со мной все путем: сам видишь, рука заживает, пальчики шевелятся.
Я вновь ощутил себя гораздо старше разрушенного друга. Мне выдали его документы и вещи, и мы покинули здание больницы. В машине Эдик попытался представить мне суть происшествия, которая и так была понятна: он «обкурился» и «обхавался», а я не исключаю, что еще и «ширнулся».
Когда мы приехали домой, Марфы не было. В детской находилась, по всей видимости, ее дочь. На этот раз дверь была приоткрыта, и по квартире распространялись звуки фортепиано. Я вспомнил далекие рассказы сестры о том, как она мечтала стать великой пианисткой.
— Эдик, когда я вчера звонил Марфе, она мне кое-что рассказала, — обратился я к другу, который, словно сурово прооперированный старец или заиндевевший на оторванной льдине полярник, замер на сидении кухонного «уголка».
_ Я мог бы об этом и догадаться, — откликнулся, как из бочки, голосом актера театра «Кабуки» Эдик. — Это все — бред. Девушка, видать, просто хватила лишку. У нее тут на первом этаже имеется одна подружка-сутенерша, и они вдвоем частенько квасят. Стало быть, давеча вышло изрядно. Вот и понесло.
Ты знаешь, у меня к вам обоим очень странные чувства, — решил я доподлинно выразить другу свое новое состояние. — Во-первых, мы столько лет не виделись, что...
Я ее люблю, — перебил меня Эдик. Его речь была тягучей, а язык, чувствовалось, прилипал к небу. — Ты вправе обидеться и даже набить мне морду, но я тебе скажу, что люблю ее не меньше, чем ты когда-то, хотя, наверное, совсем по-другому. Я тебе не побоюсь сказать: если Марфа не будет со мной, я ее убью, а она если начнет творить, что ей вздумается, то быстренько от меня отделится и потом уйдет. По крайней мере, я так чувствую.
- Но если ты ее так любишь, то зачем же убивать? Отпусти на все четыре стороны и радуйся за ее успехи, — присел я рядом с другом и попытался прочесть что-нибудь в его забельмованных глазах.
А ты знаешь, сколько я в нее вложил? Я выменял свою комнату в коммуналке на отдельную хату с двумя изолированными комнатами, сделал ремонт, купил обстановку, аппаратуру... Они ведь на моей шее уже три года сидят, — пытался завестись Эдик. Учебные аккорды стихли. Девочка, наверное, вслушивалась в нашу беседу. — А мне, между прочим, кроме Марфы никого не нужно. Она, если хочешь, — мой идеал...
Ну ладно, — оборвал я дальнейшие откровения друга. — Я поеду. Если что потребуется, позвони... Да, насчет твоего компаньона. Ты с ним не слишком груб? Мне кажется, такие ребята ничего не прощают и при удобном случае жестоко мстят.
Да Толик еще пацан! — максимально повысил голос Посельский. — Он целиком у меня в руках, понимаешь?! И не верь этим бредням, что это он меня на иглу посадил! Я уже до него, слава Богу, с этим делом познакомился. Да ты и сам заешь! Если он вдруг вздумает дернуться, мне стоит только одно слово сказать... И вообще, ты знаешь, сколько он мне должен? Я за него выкуп дал, въезжаешь? Если бы не мои бабки, его бы давно в асфальт закатали!
Хорошо. Как знаешь, — произнес я вне очереди. — Я за собой захлопну. Пока...
Спускаясь по лестнице, я раскаивался в том, что не нашел повода, чтобы заглянуть в детскую или, по крайней мере, как-то вызвать оттуда Полину. Мне было ясно, что Эдуард уже не подлежит реставрации, а Марфа — совсем другой человек, и только моя племянница — тот объект, которому я еще могу оказаться полезен. Моя «копейка» взвилась (конечно, это громко сказано) и вылетела (в том же духе) на неизменно изрытую проезжую часть. С кем я мог поделиться своими мыслями, кому я мог доверить неукротимые мечты — бездушной машине? Я так и сделал, включив для фона отечественную магнитолу. До дома было порядка получаса езды, и я вполне мог выговориться. Как всегда, моросил дождь, как всегда, кончался бензин, как всегда, я был окружен призраками, которые имели право и на свой голос.
XIV
Вернувшись домой, я, не разуваясь прошел на кухню и сел за стол, который хранил следы в виде царапин от лезвий и ожогов от окурков и утюга. Это были отпечатки моих домочадцев и многочисленных гостей.
Я извлек из холодильника початую бутылку водки, налил в замутненный временем стакан и залпом выпил. Я не раз слышал, что пить в одиночку — это хуже всего. Может быть, и так, но мне действительно не с кем было разделить имевшиеся две трети спиртного. Да это, собственно, было и ни к чему, поскольку я на самом деле хотел выпить сам с собой.
Следующим залпом я опорожнил емкость и потянулся к початой пачке «элитных» сигарет, которую хранил для гостей. После первой затяжки я понял, что «никуда не делся» и остался таким же разложенцем, что и прежде. Я вспоминал, как в былые годы курево усиливало кайф. Сейчас я нисколько не запьянел.
У меня имелся еще один «сюрприз»: бутыль с банановым ликером. По сути, это был целый графин спиртного. Я переместился в комнату родителей, подошел к серванту, который, как и большинство другой мебели, остался от семьи. Отсюда, из так называемого бара, который, даже безнадежно пустой, помногу раз проверял мой хмельной папаша, я достал графин и вновь поплелся на кухню, где почему-то больше всего любил находиться.
Я сел, отвинтил крышку и наполнил водочный стакан. Я выпил оптом, не придавая значению запаху и вкусу. «Много сахара», — так, возможно, заключили бы некоторые из моих друзей. Мне же было совершенно все равно, что и сколько пить, и я почувствовал лишь биение в висках и банальную тяжесть в голове.
Я запалил очередную сигарету и подумал, что вполне могу уснуть с окурком, от которого начнется пожар, и я, конечно, сгорю. Еще я могу скончаться от чрезмерной дозы алкоголя, если освою весь графин. Кроме того, потеряв контроль, я в состоянии повеситься, перерезать себе вены или броситься в окно.
Так я мечтал, продолжая уничтожать ликер. На каком-то этапе я решил пойти в свою комнату, чтобы позвонить Марфе и задать ей несколько вопросов.
Я сел на диван и стал набирать номер. Дозвониться сразу не удалось. Абонент был занят. Я решил не сдаваться. У меня появилось сомнение в правильности набираемых цифр. Чтобы не ошибиться, я начал вслух повторять каждый знак, но, кажется, так и не завершил труда, а медленно растекся по своему ложу.
— Окурок, затуши окурок, понял? — кажется, повторял я, как всегда самому себе...
Ночью я несколько раз просыпался и перемещался по помещениям, а всерьез очнулся лишь под утро от нестерпимой жажды и сухости во рту. Было воскресенье, и у меня не имелось никаких неотложных дел. В юности я слышал от одного совершенно случайного собутыльника о том, что он «с похмелья спасается кефиром». Эта фраза цепко закодировала мое сознание, и я также стал отпаиваться кисломолочными продуктами.
Нынче мне повезло, поскольку купленное в пятницу молоко достаточно прокисло и превратилось в простоквашу. Я с благодарностью опустошил бутылку и с омерзением обследовал следы своего падения.
Раздался телефонный звонок. Я добрался до аппарата и снял трубку.
— Он мне вчера такой ад устроил, что я уже думала — не выживу, — голос Марфы был тревожный и по-гитарному вибрировал. — Явился ночью. Лежу, читаю. Вваливается во всем уличном в комнату, хватает меня за волосы и тащит на кухню. Я стараюсь терпеть — боюсь закричать, а то дочка проснется. Приволок меня к ванной, включил воду, а мне стал руки выворачивать. «Ну что, — говорит, — сука, натрахалась?!» Я спрашиваю: «Эдик, где же я могла натрахаться?» А он мне как харкнет в лицо, ладонью размазал и смеется: «Я тебя сегодня видел во дворе больницы с твоими кобелями в белых халатиках». «Эдичка, — говорю, — это ведь мои сослуживцы. Я ходила договариваться насчет работы. Нам ведь скоро будет есть нечего...»
Я заметил, что по ходу исповеди у сестры появилось заметное возбуждение, она начала говорить немного нараспев. Перед некоторыми деталями истязаний Марфа почти кричала. Речь ее была прерывистой, а дыхание — как у прорвавшего финишную нить спринтера. Мне даже показалось, что я различаю биение ее сердца.
— Потом он стал рвать мне волосы: потянет, намотает на пальцы, как на бигуди, и дергает. А я креплюсь, губы все прямо изгрызла, чувствую, что во рту кровь; глаза все заплеваны — хоть бы убил, думаю, что он меня пытает, как инквизитор. А он вдруг новшество изобрел. Ванна уже наполнилась, так он меня до края дотащил и в воду окунает, подержит так и отпускает. Я голову подыму, мне не отдышаться, начинаю от ванны отползать, а он меня ловит и опять то же самое. Я на какой-то дозе все-таки закричала. А голос такой странный, как и не мой вовсе. А может быть, водой уши заложило — я так и слышу, не пойму уже. На мой вопль Полинушка вышла. Эдик меня за волосы держит, а второй рукой, прямо кулаком, по голове бьет. Я кричу: «Зачем же ты мне сотрясение мозга делаешь?» А он смеется: «Сейчас голову вылечу, потом другими органами займемся». Дочка к нему подходит, говорит: «Дядя Эдик, отпусти маму». А он меня как шваркнет головой об ванну, а сам к Полине метнулся. Я упала. Меня рвет, слабость, сердце останавливается — шевельнуться не могу. Прямо как в дурном сне. А он дочку на пол бросил, сорочку разорвал и мне кричит: «Я ей сейчас на твоих глазах кое-что выверну, чтоб вашу породу потаскушную прекратить!» А я-то знаю, что эта угроза неисполнимая, потому что он уже скоро год, как ни на что не способен. У него от этих проклятых уколов все прямо как провалилось. Я уж, когда его мыла, смеялась: «Ты скоро в женщину превратишься». А начиналось все по-смешному: и так, и эдак стараемся, и я ему помогаю, как умею — все же медик, а до края никак не дойдем. А потом уже и с эрекцией появились проблемы. Ну, а сейчас почти как у ребенка — только что не лысенький. Ну вот, он Полину завалил, а сам, смотрю, уже сдается. У него всегда так — пять-шесть ночей не спит, куражится, а потом — как летаргия, причем и глаза вроде не смыкает, а сам как рыба оглушенная. Полинка его с себя сковырнула и говорит: «Мама, давай его умертвим, а тело в ванной распустим». Я говорю: «Доченька, не надо, он сам себя скоро убьет, если будет так и дальше катиться, или я его властям сдам, потому что уже не могу больше терпеть и за нас с тобой очень опасаюсь».
Я понимал, что меня все-таки волнуют беды сестры. Но моя склонность к сравнениям сказалась и в этом случае. Я подумал, что все, имеющее отношение к Марфе, находилось у меня под местной анестезией, то есть я и видел, и понимал происходящее, но не мог (не хотел?) себя заставить что-либо почувствовать.
Я в очередной раз заподозрил себя в безумии. «Ведь это твоя сестра, твоя любовь, твоя первая женщина, — твердил я себе. — Помоги ей, спаси ее. У тебя — отдельная квартира, привези ее сюда с дочерью. Полина ведь тебе племянница, огради их от Эдика, поговори с ним как мужчина с мужчиной...»
Я наблюдал свое лицо в зеркале. Мой рот разрезала улыбка. «Так что мне остается сделать?» — спрашивал я, наверное, вслух. «А почему нет?» — отвечало то же знакомое лицо.
Мой диалог с самим собой мог продолжаться до изнеможения, но я этого не особенно жаждал. Я догадывался о некоторых причинах предыдущего неучастия в судьбе Марфы и дочери — например, желание испытать себя очередным персонажем, который столь недостойно (я именно так и считал) себя ведет. Само же превращение моей жизни в театр я связывал, в основном, с отказом от творчества, что и сделало меня «актером».
Я очутился около окна и взглянул на пятиэтажку. Дом существенно заслоняли березы и тополя. Когда Марфа впервые вошла в мою квартиру, эти деревья еще не дотягивались до второго этажа.
Я понимаю, чего я хочу, — раздался мой голос. — Мне необходимо, чтобы кто-то действительно умер. Тогда я снова смогу ее любить всю, единую, а не разорванную пятнадцатью годами...
Ну вот, — произнесла на выдохе моя собеседница. — Я кое-как привела себя в порядок и помчалась в милицию. Все, думаю, — сейчас или никогда, причем, поверь, уже не за себя — за дочь! Я им так все и рассказала: бьет, издевается, грозится убить меня и ребенка, помогите обуздать, ну, хоть постращайте, чтоб он знал какую-то меру. Они говорят: напишите на него заявление, а потом вместе пойдем, посмотрим, что он за зверь такой. И, ты знаешь, хоть бы он при них-то остался мужиком. Это же был просто червь: тихонький, скромненький, прямо как девочка, глаза свои прикрыл, ресничками захлопал — я его аж не узнала. Они ему так и сказали: «Мы тебя сначала так отделаем, что, как говорятся, всю свою недолгую жизнь будешь работать на лекарства, а во-вторых, дело на тебя заведем и, будь спокоен, — лет пять ты у нас схлопочешь, а вот что с тобой в зоне сотворят, и выберешься ли ты оттуда хоть в каком-нибудь виде — это уже, — смеются, — одному Богу известно. А сейчас, — командуют, — живо собирайся, отправишься с нами». Я одного из милиционеров немного задержала и спрашиваю: «Ответьте, пожалуйста, а он мне не станет мстить? Вы ведь не знаете, на что такие, как он, способны». — «Не волнуйтесь, — отвечает, — мы-то как раз знаем, на что такие гнусы способны. Вы, я понимаю, женщина порядочная, — живите спокойно: вам надо дочь растить, а не на такую шваль время и здоровье убивать». Утащили его, а мне все кажется, что он где-то здесь, бармалей, или вот-вот вернется и с нами за все расквитается. А ночью не могла заснуть: как он, что с ним? Менты-то звери — я это тоже знаю. Утром побежала в отделение, спрашиваю: «Как тут мой-то?» Они улыбаются: «Вы заявление писали? Значит, ни о чем не беспокойтесь». — «Да я оттого и места себе не нахожу, что написала, — говорю. — Нельзя ли, — спрашиваю, — это дело приостановить? Может, с него уже достаточно? Вдруг он теперь исправится?» — «Ладно, — смеются, — все вы, бабы, так; забирайте своего разбойника, а заявление пусть пока полежит: если что себе позволит, так чтобы в следующий раз бумагу не марать, а прямо в путь, что называется, с песнями!»
Я знал, что мне, в общем-то, ни к чему произносить «да» или «нет», — для сестры это не имеет никакого значения. Мне было немного интересно только то, кем она меня теперь считает. Может быть, всего лишь братом? Еще я слегка задумывался над тем, действительно ли все, о чем с таким энтузиазмом повествует Марфа, так для нас важно и интересно. Мне казалось, что она постоянно силится признаться мне в чем-то более существенном и даже главном в нашей бездарной жизни, но почему-то никак не может на это отважиться...
— Я из милиции отправилась к Полине в школу на собрание, — оказывается, все еще продолжала Марфа. — А Посельский, наверное, домой, потому что когда я вернулась, то буквально обомлела. Хотя где-то я и ждала подобного. Да я ведь его уже сколько лет знаю! Ну, в конце концов, как говорится, Бог ему судья. Сам наживал, пусть сам и распоряжается. Одним словом, он вывез всю аппаратуру, ложки-вилки всякие, ну и другое — я уж все не осматривала, потом как-нибудь подытожу, хотя какая разница? Можно ведь представить, что ничего этого у нас никогда не было. Я думаю, что он, наверное, отсиживается в своей комнате на Десятой линии. Соседи, конечно, счастливы: они его ненавидят, как врага народа, но и боятся, конечно. Он им раньше такие концерты закатывал — стены дрожали... А может быть, он и у матери. Хотя это вряд ли, потому что они уже несколько лет как в ссоре. Ну, она-то особенно не виновата — это у Эдьки такой несносный характер. Вообще-то, он мог и из города удрать. Я краем уха слышала, он в Москву собирался, какие-то долги получать... Ладно, ты извини, что я тебя побеспокоила, — знаешь, вокруг меня не осталось ни одного родного человека.
XV
В течение последующего года я ни разу не позвонил Марфе. Сестра дважды «выходила на связь» и сообщала, что от Эдуарда нет никаких известий. Другим сигналом из моего «прошедшего будущего» стали звонки Толика Ногтева. Он периодически вторгался в эфир и заводил пространные беседы о том, что же все-таки могло приключиться с нашим другом. Его версии допускали то, что Эдик «лег на дно» и то, что его «завалили». «Если он, бедолага, жив, — заключал обычно "компаньон", то всяко мне маякнет, а я тебе тотчас брякну».
Накануне годовщины исчезновения Эдика Посельского Анатолий вновь побеспокоил меня и предложил встретиться. Я решил не откладывать свидание и предложил воплотить его в тот же день вечером на Стрелке Васильевского.
Я издали опознал черный «ГАЗ» своего пропавшего друга, затормозил сзади, покинул машину и сел рядом с Толиком. Он встретил меня дежурной улыбкой и спросил, нет ли проблем с автомобилем.
А ты что, в том же гараже? — задал я вопрос, ответ на который почти наверняка знал.
Да, я там сразу все подобрал, — подтвердил мои догадки собеседник. — А недавно свою бабу наказал: от нее ушел и в гараже ночую.
А с Марфой ты своей прибылью не делишься? — протянул я соседу пачку сигарет в сребристой упаковке.
Я думал, что ты ей помогаешь и вообще, это самое... — вроде бы замешкался Анатолий. — То есть живешь с ней. Разве нет?
Откуда такие мысли? — посмотрел я, наверное, довольно внимательно в прищуренные глаза.
А мне говорили, что ты заезжал за Эдькой в тот день, когда его из ментуры выпустили — ну, перед тем как он пропал, — с издевательской наивностью уставился на меня «компаньон». — Так я и решил — это ты его куда-нибудь спровадил, чтобы он не мешался. С него уже все равно никакого проку не было.
Почему ты мне сразу не высказал свои соображения? — закурил я и привычно отследил запаленный конец сигареты.
Ну, это не принято, — цыкнул зубом Толик. — А если ты сам эту тему начал, то и я могу сказать.
А может быть, потому, что до того, как Эдик исчез, ты помог ему вывезти аппаратуру и разные шмотки, которых потом недосчиталась Марфа? — я был готов продолжать, но оказался прерван.
Я знаю, что ты это видел, но ты только видел, понимаешь, только, — ухмыльнулся мой собеседник и передал мне конверт. — На вот, посмотри и подумай, а я тебе денька через два позвоню и мы, наверное, о чем-нибудь договоримся. Ты, главное, не греши, что это я с тебя хочу выкуп получить, — нет, я-то свой парень, но за мной люди — они хотят. А если что не так — они просто отошлют такой же конверт в прокуратуру. Понимаешь?..
На этом мы, кажется, и расстались. Я вернулся в свою машину, раскрыл конверт и обнаружил пачку фотографий. На них было запечатлено то, как Эдуард садится в мою машину, как мы беседуем, как мы отъезжаем. Его рука в повязке, лицо небрито и озабочено, на нем та же одежда, в которой он был в день исчезновения...
Я подумал о том, что у людей имеется свойство стирать из памяти код к событиям, которые не хочется вспоминать. То же, пожалуй, произошло и с моей последней встречей с Эдиком. Но я ведь не мог ему ничего причинить, хотя, если честно сознаться, имел смутные намерения набить ему морду за истязания Марфы.
Я размяк в прокуренной машине и гадал о том, кто же из нас двоих убил моего друга — я или Толик? Мои обвинения против самого себя были фантастичны, поскольку я не смог бы вычеркнуть такого события из своей биографии — лишить человека жизни!
Оставался Толик, который, убедившись в своей безнаказанности, отважился заняться моим шантажом. Причем он, как я чувствовал, уже в достаточной степени убедил себя в том, что я повинен в смерти Посельского, а он, Толик, всего лишь мститель... Выжимая газ, я думал о том, что готов совершить поступок, который действительно постараюсь забыть или даже уступить какому-то иному, скорее всего вымышленному, герою...
Через несколько дней после встречи с Анатолием я вспомнил, что наступила годовщина пропажи моего друга. В это время я находился среди призраков своего детства и юности, среди несбывшихся желаний и надежд. Я сидел на диване, оглядывал свой все менее уютный дом и повторял семь цифр, которые все настойчивее фосфоресцировали в черном бессмыслии моего существования...
После трех сигналов раздался голос Марфы. Я поздоровался и уточнил, кто ее беспокоит. Сестра позвала свою дочь и передала ей трубку. Я объяснил девушке, что хотел бы побеседовать с ее матерью. На этот раз Марфа поняла, кто ее обременяет, и извинилась за ошибку, связанную с тем, что у Полины существует молодой человек по имени Кирилл.
— Я уже обо всем передумала по нескольку раз, — начала сестра отвечать на мой вопрос. — Бабкам носила фотографии, и они ничего не могут сказать. Я уверена, если бы он мог нам что-то сообщить, то обязательно бы это сделал. Я ведь тебе рассказывала, как он меня ревновал? Он бы не оставил меня без наблюдения. Значит, его уже нет в живых. А мне он постоянно снится. Первое время просто каждую ночь являлся и все звал куда-то, а сам пытался о чем-то рассказать. Я вроде и понимаю его, а запомнить ничего не могу. Мне уже дочь советует: «Мама, ты спи с авторучкой, вдруг чего запишешь?» Мы с ней его часто вспоминаем. И смеемся, и плачем. Остается-то от человека одно хорошее. А он был, конечно, очень добрым человеком. Я даже скажу, человеком несбывшихся талантов. А причина всему — наркотики. Я ведь ничего этого не знала. Стала обращать внимание на то, что он утром зайдет в туалет и сидит больше часа. Я уж и помоюсь, и завтрак приготовлю, а его все нет. А когда выйдет, лицо — как солнце. Я говорю: «С облегчением!» Ну что тут скажешь? И спрашиваю: «Ты хоть скажи, почему ты такой счастливый и что ты в уборной так долго делаешь?» А он вдруг как баран онемеет, глаза — бессмысленные, упрется в одну точку и ни с места. А главное — его все тянуло к разным уголовникам. У нас в доме живет одна, она раза три, а то и четыре в тюрьме отсидела. Я всегда помогаю: то вещи детские отнесу, то учебники. Я ей задаю вопрос: «Галя, чем можно на горшке час заниматься, чтоб потом выйти самым радостным человеком на планете?» Она смеется: «Да ты что, Слепнева?! Живешь под стать фамилии? Твой же мужик — наркоман. Об этом весь Васильевский знает. Все ж видят, как он ходит по линиям и от ветра шатается». Тут до меня стало доходить. Я уже начала следить. Он утром, бывало, вскочит — немытый, небритый убегает. «Куда?» — «Я к машине». А я в окно вижу, что он — мимо. И в соседнюю парадную. А там у нас тоже живут уголовники и наркоманы. А от них возвращается — опять, будто его молотком огорошили. А кто его убрал, я быстро догадалась. Толик. Он мне позвонил вскоре после исчезновения Эдуарда и шепчет: «Теперь ты, Марфа, можешь жить спокойно». Я насторожилась и спрашиваю: «А почему ты так в этом уверен?» Он замялся и ничего конкретного не ответил. Позже еще звонил несколько раз, но так — насколько я поняла, для контроля. Ой, а с ним-то что случилось! Сгорел! Причем в том самом гараже, где они с Эдькой работали. Представляешь, мне два дня назад звонит какая-то женщина — он с ней, как я поняла, сожительствовал. Так вот, ее вызывали на опознание и спрашивали, кого из друзей Толика она знает. Она у себя дома начала рыться в его вещах и нашла наш телефон. А я ей отвечаю, что Эдик уже год как словно под землю провалился. Так она заплакала и говорит: «Да всем им одна дорога». Но, ты знаешь, может, так и жестоко говорить, но пока я точно не узнаю, что Эдика нет в живых, я все-таки до конца в это не поверю. У меня есть надежда, вдруг он действительно где-то затаился и пока не может ничего сообщить. Он ведь мог о чем-то договориться с матерью. Я знаю, что его комната пока пустует. Вначале я за нее платила, потом перестала. А недавно мне звонят и спрашивают, где находится Посельский. Оказывается, квартиру, где он прописан, предложили расселить, а без него это невозможно. Так что, может быть, Ариадна оплачивает его комнату, или еще не истек срок его розыска — я этого просто не знаю. Ты бы, вообще-то, мог ей позвонить и попробовать все аккуратно узнать. Вдруг она что-то скажет? Я только куда-то дела ее телефон. Все мои записные книжки сжег Эдуард. Письма, фотографии — он все уничтожил. Даже документы. Разведет огонь и палит, а сам смеется... Я, наверное, сделаю так, найду телефон бабушки Эдика, позвоню ей, а у нее спрошу номер Ариадны Павловны и тебе потом перезвоню. Ладно?
— Спасибо, Марфа, — произнес я когда-то волшебное имя и дал отбой. Признаться, я обратился к сестре после рассматривания своего прерванного творчества. Это были гуаши, акварели и даже масло, а также масса всевозможной графики. Иногда я ворошил свое «наследие» и предполагал, какое место в истории искусства смог
бы занять, и горевал, и даже плакал. Нынче я, среди прочего, наткнулся на «эпоху Марфы Слепневой» и под влиянием воспоминаний позвонил. Теперь я пил домашнее вино из красной смородины, вглядывался в постаревшие листы и фиксировал странное чувство — это была зависть к собственным работам...
На внутренней стороне двери в комнату я изобразил во весь рост обнаженную Марфу, насколько я ее помнил, а на потолке, парящую ко мне из облаков Зойку. Сестру я исполнил масляными красками, а несостоявшуюся мать моего ребенка, - гуашью и темперой, а сверху покрыл лаком. Я позволял себе беседовать с обеими любимыми женщинами, задавал вопросы, ответы на которые являлись иногда во сне…
Мои раздумья прервал телефонный звонок. «Неужели Марфа уже узнала телефон Ариадны или еще что-нибудь и спешит со мной поделиться?» — так примерно подумал я, снимая трубку.
— Я не знаю, говорить тебе или нет, — как бы сама с собой спорила сестра, — но вот подумала, что все-таки надо. У меня серьезные проблемы с Полиной. Она ведь до тринадцати лет была просто ангелом. А в девяностом вдруг началось. То ли на нее Эдька подействовал, то ли что еще — я пока не понимаю. Но девчонку просто как подменили. Во-первых, стала воровать. И ладно бы у Эдьки, хотя тоже неправильно. А то и я вдруг заметила — пропадают из кошелька деньги. Я Эдьке ничего не сказала, думаю, как он воспримет? Меня-то чуть не убил сколько раз, а на нее может так напуститься, что и не оттащишь. Вот, а как Посельский пропал, то через неделю и Полинка сгинула. Я уж все передумала: и что ее выкрали, чтобы меня шантажировать, и что убили вслед за Эдькой. В общем, два дня перетерпела, а на третий собралась в отделение. И что ты думаешь? Вышла на лестницу, сошла на второй этаж, смотрю — сидит моя косточка, скрючилась, как коряжка, вроде как спит. Тронула за плечико, а ее тельце все бьет мелкой дрожью. Я доченьку свою обхватила, хочу поднять и вдруг чувствую запах какой-то химический, смотрю, а она вся грязная, обтрепанная, прости Господи, будто кошка бездомная. «Что с тобой? — спрашиваю. — Где была?» А она мямлит то ли «ля-ля-ля», то ли еще что. Я ей в глаза посмотрела, а они как бумага белые, а личико, словно в еде какой, наподобие сгущенки. Я ее за собой увлекаю, а она как деревянная — ни один сустав не гнется. Ну, дотащила, разула, раздела. Ванну набрала, ее в воду погрузила, стала волосы мыть, а головка вся в гнидах. В общем, потратила я на нее целый день. А то, что она «ля-ля-ля» бормотала, так это она, оказывается, с Алисой встречалась, та ее к подвальной компании и приохотила. У нас-то Алиса была несколько раз с Эдькой, но таких дел я за ней не наблюдала. Я дочь уложила, давай Ариадне звонить. А она говорит: да, внучка от рук отбилась, дома с двенадцати лет периодически не ночует и уже на двух абортах побывала и сифилисом переболела. «Боже мой! — думаю. — Что же нас-то ждет?» Утром, как только Поленька воспряла, я ей допрос учинила — как, мол, да что, где была, не насиловали ли тебя и всякое такое прочее. Отвечает: «Нет, мама, секса не случилось». А было их человек десять, и дышали они этим проклятым «Моментом», а одна девка чуть не подохла с этим самым мешком на башке. «Так вот у тебя откуда струпья-то на лице?! — кричу, — да ты хоть понимаешь, что из-за этого клея и сама дурой в пятнадцать лет станешь, и урода родишь?!» Ладно, мы, грешным делом, поддавали. Но разве мыслимо сравнивать алкоголь с «Моментом»?!..
Сестра продолжала рассказывать о злоключениях Полины, совращенной Алисой, а я начинал проникаться сочувствием к этим двум несчастным девочкам — одной — от людей, не связанных со мной никаким родством, второй — от моей сводной сестры и ее мужа, которого я так ни разу и не встретил.
Мне казалось, что эти девочки, в отличие от нас, еще живые, хотя в то же время я не знал, когда они омертвеют. Мне хотелось доставить их к себе домой, и проявить о них посильную заботу: умыть, накормить, одеть. Мой странный образ жизни, ставший нормой для многих людей, позволил бы мне взять «на пансион» двух девчушек: я перегонял машины из Финляндии и Прибалтики, рекламировал сомнительные препараты для похудения и от облысения, посредничал в обмене жилья и иных сделках.
Я слушал сестру и пытался решить, чего больше в моем проекте помощи девочкам: отцовского, гражданского или мужского? Я представлял, как укладываю их спать, рассказываю сказку и... Впрочем, они (по крайней мере, Алиса)... «Нет! Я должен изгнать эти мысли и не поддаваться влиянию рынка, когда в наше продажно-воровское время мы все стали товаром и думаем только о том, как бы не упустить свой шанс! — кричал я себе. — Я продам или обменяю жилье на дом в деревне. Я оформлю опекунство. Мы уедем втроем. Я стану фермером...»
— И вот еще о чем я тебя хотела попросить, — вернулся ко мне голос Марфы, — не смог бы ты мне как-то помочь с Полиной? Я все эти годы не знала, надо ли тебе об этом говорить, но она ведь — твоя дочь...
Так я услышал один из главных ответов в своей жизни. Я прошелся по своему несбывшемуся творчеству, как по прошлогодним листьям, взял ключи от машины, покосился на недопитую бутылку вина и отправился в нежданный путь — к своему ребенку.
ЛИЧНАЯ НЕОСТОРОЖНОСТЬ
повесть
Михаилу С.
1. ЮЖНАЯ АКВАТОРИЯ
Кабинет техники безопасности. Трудоустройство.
Сколько ходок?— Инженер по ТБ тасует документы. Едкое разочарование.— Что, не сидел?
Нет.— Спринтерски роюсь в памяти. Кто мог фальсифицировать биографию? – Не припомню.
И статьи нет в трудовой книжке?— словно о необходимом атрибуте, как прививка манту или флюорография.
Да я, знаете, никаких замечаний не имею.— Надо ли в этом отчитываться?— Практически не пью.
Не показалось бы тебе там туго. Смотри, чтоб на следующий день не припылил ко мне за переводкой.— Инженер заселяет полые графы.— На Южном в основном уголовные элементы: они и зарплату могут отобрать, и по голове настучать. Ты, я смотрю, парень здоровый, но один, говорят, в поле не воин.
Южный участок. Направление.
Визирую присутствующих периферическим зрением. Ошибка очевидна, но впечатление, что лица загримированы,— неотвязно. Обладая даром чтения кармы, я мог бы расшифровать метаморфозы физиогномики. Каждая маска — калейдоскоп минувших судеб. Внезапность ракурса выявляет незаурядность, но мимика разрушает эфемерный фантом тирана или реформатора — передо мной вновь деградировавший организм. Иллюзии патриаршей рясы и монаршей мантии конкретизируются в залатанную экипировку рабочих по дно- и берегоочистке, трансформируясь далее в карнавальные костюмы комиков: штурманка и сетка из-под лука для сохранения конфигурации волос, летная полярная куртка и монтажная каска, милицейский китель и тюбетейка, морской бушлат и прожженное окурками сомбреро. Регалии отличия и доблести фокусируются в значки ГТО, «За спасение на водах», «Ленинграду — 250 лет» и просто — дыры. Плоеный воротник — в гипс.
В объеме — перманентный говор. Вначале я не пытался опознать стандартную суть, теперь недоумеваю: лексика рабочих доступна мне пунктиром. Азбука татуировок и специфика диалекта обнаруживают в моих коллегах ветеранов ГУЛАГа. Человек с лицом каменного идола гипотезируется как лидер сидящих. Диалог с начальником участка формирует из него старшего мастера. Приближением к истинности флибустьерской упаковки оказывается Панч: черный мундир, блистание золотых шевронов, фуражка с «крабом».
В детстве меня неизменно притесняли: я освобождал от мелочи карманы по требованию юных гангстеров, в школе под угрозой расправы меня заставляли кривляться и выкрикивать матерные заклинания. Существовали парадные, мимо которых я боялся ходить. Моя видимая благополучность вызывала стремление поиздеваться у самых неагрессивных подростков. Теперь я вкомпонован в конгломерат персон, на которых я раньше (теперь?) страшился остановить взгляд, потому что они чувствовали мою незащищенность на дистанции.
— Мы будем обслуживать акваторию Пьяной гавани.— Гостеприимная улыбка, заячьи резцы фиксируют нижнюю губу. Начальник участка объясняет мне, как добраться.— Я вас направляю туда дежурить. Кроме того, мы планируем выпускать стенную газету «Южная акватория», в которой будем отражать жизнь нашего участка. Если вы сможете ее оформлять, то за это тоже станете получать деньги.
Пьяная гавань. Вахта.
— А по концовке она от бормотухи и подохла. День валяется. Второй пошел. Зашмонила. С бодуна и не догадаюсь, что с ней толком-то сотворить. Кое-что гопникам задвинул. Ну, то, что она при жизни от меня прятала. Ваза — треха. Телевизор — пятера. Туфли — треха. Мужики приходят, чего-то советуют,— жизнь-то идет! «С нами сядешь, мамаша, прости господи!»— я говорю, они — ржут...
В фургоне — двое. Они разомлели от пыла буржуйки. При знакомстве оба выдают значительное опьянение.
Езжай домой. Утром вернешься. Ничего здесь не случится,— рекомендует Хрусталь. – Сюда вообще редко кто заходит.
А мало ли мастерица проверит да вломит.— Гуляй-Нога встает. Он припадает на ногу. Вспоминает, что при пилке дров на участке на голень упал чурбак и переломил кость. «Мужики сапог стали удалять, а нога вместе с ним поехала». Калека хихикает, - Панч посоветовал не сообщать о том, что травма — производственная. Потерпевшему заполняли рабочий табель, предоставив возможность лечиться. «Теперь здесь — санаторий».
Вагон-бытовка — на территории склада «Мостострой». Первые вахты я не рискую отлучаться в город. Нагромождения гранитных плит сменяют штабеля бревен и кучи чурбаков. Я похищаю древесину для отопления, калибрую доски, пригодные для шивари, устраиваю их по две-три штуки на чугунных болванках на каменном монолите.
Рядовому населению запрещалось оснащение холодным оружием. Люди превратили в оружие себя, чтобы по возможности отстоять имущество, семью, биографию. Я констатирую пропаганду разложения человека по всем параметрам и преследование всей мощью власти занятий, ориентированных на просветление.
Мне остается приплюсовать к своим грехам с позиций официального миропорядка незаконное занятие искусством будо. Я облачаюсь в каратаги и воздеваю руки для принятия космической энергии. Я воспринимаю вибрацию от флюидов лидеров предмета.
В преддверии экстаза спускаюсь к воде. Наглядность пяти начал приводит меня в восторг. Солнечная глазунья растекается, напоровшись на караульные прожекторы вокруг стадиона. Мчусь к барьеру, падаю на колено и с воплем разбиваю преграду.
В символической проходной склада дежурят пенсионеры. Общаюсь с ними и пользуюсь их «городским» телефоном. Сторожа снабжают меня криминальными сюжетами. Где-то неподалеку существует организация морского профиля для подростков: то ли училище, то ли колония. Тамошние допризывники совсем недавно атаковали дуэт влюбленных и забросали их камнями и палками насмерть. Любителей подледного лова какие-то люди где-то здесь периодически топят.
Возвращаясь от сторожки к фургону, таращусь в темноту, мобилизованный к бегству или обороне. Действительно, в чем гарантии благополучной встречи завтрашнего майского румянца? Могут убить вне вагона или поджечь его, препятствуя моей эвакуации. На расстоянии голоса — ничего, кроме непричастной к моей судьбе глухой пенсионерки.
Рабочие для реализации намеченных рубежей ни разу не появились. Ленинский субботник знакомит меня с мастером здешней бригады, которая, согласно документам, функционирует в данном регионе. Производим генеральную уборку. Мурзилка сетует на экзальтацию и выведывает мои обстоятельства. Личико ее походит на набеленную японскую маску.
Летом фургон передислоцируют на Крестовский остров. Панч подрядился создать к Олимпиаде набережную и откосы. Меня интригует непредсказуемость собственной физической сохранности — и, может быть, жизни — во время несения вахты.
Участок. Зарплата.
— Сегодня будет крутая разборка,— произносит Шапокляк. Первичное впечатление от лица — отлежано; на деле — нос свернут, лик иссечен шрамами. – Бля буду, кого-то уронят.
Я настораживаюсь, освоив цифру на траверзе своей фамилии. За что больше двухсот? Я не выполнил ни одной серьезной работы по оформлению газеты или чего-либо.
— Какой-то подонок присвоил бензопилу,— вносит ясность Атаман.— Не засылать же нам с начальником участка бабки из собственного кармана?
Ожидая профорга, я наблюдаю, как старший мастер из получки рабочих отстегивает «штрафы» за прогулы и проспоренные матчи.
Напротив фургона — газон с тополями. Здесь — кафе «Бревно». Дворник Майор воздвиг на стеклотаре три кооператива: себе и двум дочерям. Сам дворник, говорят, майор в отставке. Пенсионер реактивен и услужлив: утром развешивает на шелудивых сиренях стаканы и расстилает на скамейках газеты. Исаич лелеет сюжет: у героя - военная пенсия, он обслуживает два участка и не меньше пятисот рублей на бутылках, а счастья нет. Герой вдруг понимает это и сходит с ума.
Когда иду к остановке, от «Бревна» отпочковывается стайка гопсосальских». Следуют за мной. «Подойди ты».— «Думаешь, отстегнет?»— А ты сразу на прихват!» Не оборачиваюсь. Не ускоряю шаг. Голоса стушевываются.
Спиной ко мне на коленях — фигура. По одежде — Шапокляк. Руки прижаты к лицу. На асфальте — кровь.
Вагон-бытовка. Бригада.
— Они собирают для тех, кто с зоны откинулся. Есть такой обычай,— комментирует утром Шило-старший, сдавая мне вахту.— Шапокляк попросил, я говорю, пойдем, отстегну, а из-под пиджака сапожный нож показываю. Он говорит: так бы и сказал. На Гопсосалке — одни блатные. Только сын мой — со строгого, а остальные все - с общего.
Они не спали всю ночь. Баба оказалась изголодавшаяся, и Шило-старший еле сидел, не в силах сдержать дрожь рук и всего тела. Но это еще и от бормотухи. Вчера — с ребятами, потом с ней, и еще три бомбы по ноль-восемь — любого затрясет! Да еще — ночь с таким зверем! Она теперь так и будет ходить. Еще бы! Уж он-то знает, что им нужно. Главное, чтобы жена не проведала, а то не пропишет. Не то, что он боится посадки, нет, он даже скучает по законам тамошней жизни. Там — проще. Но и на волю охота. Оттуда — сюда. Отсюда — туда. Он никак не может сосчитать, сколько всего отсидел. Первый раз еще пацаном, в сорок втором. Так и пошло. Дальше — больше. А что, он виноват? Жрать-то было нечего. Подыхать? Вот кто как умел, так и крутился.
Младший подрос. С ним стали дела делать. Воровали у армян цветы. Торговцы обычно пристраиваются подле забора, имеющего в себе значительные прорехи. Неохватная корзина с цветами ставится у забора и как раз невдалеке от дыры. Сыну Шило наказывал подойти к цветочнику, букет выбрать и, заплатив не полностью, но, держа деньги наготове, симулировать нежелание завершить оплату, которую произвести лишь после того, как армянин схватит его и заголосит. Тогда отойти в сторону, удалиться и ждать отца за углом. У булочной. Сын выполняет инструкцию, и когда торговец берет его за руку, Шило-старший выныривает из дырки в заборе, сграбастывает корзину, той же трассой исчезает, и усаживается в такси, которое тут же его ждет. Остановка первая — за углом,— дополняется сын. Вторая — около дома. Обалдевшая жена кричит: «Ты спятил! Столько цветов! Сколько это денег!» Шило-старший смеется, и с сыном они отправляются продавать добычу.
Шило-младший с гоготом повествует о своих судимостях. Первая — когда попался на грабеже квартиры. Какая по счету? Двадцать восьмая! И получилось все по случайности. И грабить не намеревались. С другом и двумя телками были в гостях у одной из них. Обе недавно перестрадали триппером и не знали еще, не обременят ли они друзей, по поводу чего отправились в диспансер. Обещали сразу же после получения прогноза вернуться. Ожидание для мальчиков оказалось чересчур мучительным. Допив раскупоренные бутылки, распечатав и опустошив оставшиеся, они решили взглянуть, что хорошего есть у соседей по квартире, пожилой еврейской четы. С размаху, синхронно, плечами сбили замок. Дверь распахнулась. Замок поставили на прежнее место. Обследуя комнату, брали то, что приглядывалось, в числе прочего статуэтку, которых, впрочем, оказалось две: пастух и пастушка. Взяли пастушку.
Девочки не явились. Ребята покинули разграбленное гнездо. Мешок с добром схоронили на чердаке того же дома. Шило-младший сидел на кухне, пил чай, когда увидел ПМГ, подкатившую к дому. Понял сразу: за ним. Мысль первая — убежать, затаиться, отсидеться. Куда там!
Последняя ходка совсем за ерунду. По-глупому. Вместе с сыном освободились. Дома уже побывали. Матка, все такое. У сына — баба. Не все же козлов за бараком долбить! Вечерком пошли в пивбар. Чтобы отдохнуть культурно. А там — нате! Три мента сидели и привязались. Чего надо? Бритые? Ну и бритые! Не люди?! Из экспедиции! Им-то что? Через стол — офицеры-авиаторы, так и то осадили — что вы к мужикам привязались? Сидят себе тихо, никого не цепляют.
Ну, наверху — ничего. А вниз сошли, один из мусоров к сыну пристал. Заколебал просто! Сынок ему и вмазал. Ну, и понеслось! Они-то ментам до плеча не достают, а уж отмахали — будьте-нате! Шило-старший кричит: вызывай, давай подмогу! Вызвали. Еще четверо прилетели. Ну, скрутили, конечно. Во-первых, что: только откинулись, а во-вторых—двое на семерых, попробуй?! На суде уписаться можно было! Семь бугаев сидят и жалуются: избили!— Кто?!— Эти двое!— Мать твою! Три года!
Ночная гостья сумбурно покидает обитель: срок снаряжать в школу сына. Муж — «отбывает». Осиль-ка все одна?! На прощание она соизмеряет объем, как бы ориентируясь «все ли я взяла?», на самом деле одинокая женщина определяет телесные прогнозы и фокусируется, между прочим, и на моей фигуре. У меня, впрочем, иная программа: «принять вахту» и вытянуться на топчане, и я ее, кажется, нисколько не скрываю. Дверь захлопывается.
Первым из бригады появляется Душман. Он — бригадир. Явка на работу до срока — каприз рулетки его гуляний: случилось проиграть в карты где-то здесь, на одном из островов,— «там!»— акцентирует узбек неопределенность внедрения в ночной город на еще одну бессонную ночь.
Обычно Душман энергично вторгается в фургон под сюрпризы «Рабочего полдня». Первое — он материт мастера, чтобы пресечь официальности в вопросе опоздания. Второе — ссужает Аптеке на пиво. Третье — размякает на топчане.
Он женится не раньше тридцати, когда досыта погуляет. Впрочем, тут и другое. Те, которые хотели бы за него выйти, ему «до фени», а те, на которых он бы женился, уже за него не выйдут.
Ничего, вот он получит путевую характеристику и — в плавание. Родная стихия! Снова появятся деньги. Друзья. Чувихи. А главное — загранка!
...Минуту, а может быть, час он смотрит на ее лицо, но не потому, что оно кажется красивым или безобразным,— просто смотрит, хотя это и не соответствует его принципам, всему поведению того человека, которым он себя считает.
Я понимаю его смятение, когда он теряется: «Так кто же я?»— и вновь как бы изучает черты подруги, на самом деле пытаясь истерично нащупать нити своих чувств, мыслей — всего, что было,— он помнит, это, кажется, было,— а осталось ли? Что-то произошло с ним. Он как будто перевоплотился в другого, изможденного, дебильного человека. Это произошло за год. Да, год, как он в городе, и друзья, говорят, не узнают его.
Может быть, внезапность превращения ему только кажется? Может быть, ему на роду написано спиться в этом городе? Может быть, это лишь период в его жизни, препятствие, которое необходимо преодолеть, в результате чего у него за плечами окажется серьезный опыт? Опыт каждодневного пьянства? Опыт неубедительно залеченного трихомоноза? Опыт пресытивших память драк, потаскух и бессмысленных шатаний?
Написав заявление на имя Кормящего с просьбой принять его на должность рабочего по дно- и берегоочистке рек и каналов города, мог ли он представить, что год работы в этой организации образует тупик на пути следования его жизни? Панч набрасывал перспективы роста по службе, увеличения заработка (до 350!). Голову его кружила романтика загранплавания, он видел горбящееся волнами море, ощущал бодрящие уколы брызг. Первый год — курсы мотористов. Второй — капитанов и рекомендация на загранку. Вот это да!
Он пил раньше. Ну, как? Как все. А тут что началось! Каждый раз, очутившись на Гопсосалке, он поражался тому, во что может превратиться человек. Ведь все мы были ребятишками, но когда видишь наших орлов, трудно в это поверить! Но как с ним-то это случилось? Он занимался спортом, любил. Как далеко теперь — любил! Школа, седьмой класс. Она — из пятого. Трудно поверить — двенадцать лет! Предложила дружить. Сама поцеловала. Все это... Нет, она оказалась девочкой. И он был мальчиком. Очень любил ее. Сколько раз они были вместе! Сколько раз мечтали о том, что поженятся и у них родится сын.
И ведь лучший друг! Что его дернуло? Зачем? Ревновал? Да он и не любил ее! Завидовал? Во всяком случае, наболтал ей такого, что она и говорить с ним отказалась, когда увиделись,— мол, и пьет он со студентками, и спит с ними. Зачем? Не набил тогда ему морду, а почему? Потом, на свадьбе, врезал сбоку так, что тот упал вместе со стулом. Ничего себе — свидетель! Невеста — та вообще убежала. А после ничего себе — сошлись. Друзья все-таки.
Душман зевает, потягивается и думает, она проснется,— но она так же спит, растворив губы, как бы для поцелуя. Он думает, что пахнет у нее сейчас изо рта дурно и целовать ее не стоит. Вчерашнего лоска на веснушчатом лице не обнаруживается. Крупные поры на носу, даже угри. Короткий нос и массивный подбородок. Волосы — белые, но у корней — темные, что выдает стремление приукрасить свой вид. Оба хорошо пропотели за ночь, и если Душману не противен собственный запах, то назойливый кислый дух женского тела ему не нравится. Вообще все оказалось недостойным его, ненастоящим: ее крашеная рожа, волосы, лиф, содержание которого не оправдало рекламы. Да и страсть ее — не к нему, Душману, а к его члену, будто тот существует сам по себе.
Душман подымает голову и встречается с таким же Душманом в зеркале. Лицо опухло, глаза затянулись до щелочек. Отражается только торс, и с обычным дружелюбием он осматривает свои плечи, бицепсы, грудь. Да, он еще — ничего.
Душман зевает и, решив, что его утреннее возбуждение должно быть удовлетворено, откидывает одеяло. Она просыпается не сразу.
Нет, он, пожалуй, не любил ее. Да! Какая там любовь в таком возрасте! А потом? Была она? Была? Ему — двадцать три, и семь из тех, что у него были,— девочки, а других он не всех помнит. Конечно, не помнит. Девочки, они всегда плачут после этого. Плачут горько. Он утешал их. И относился к ним вообще-то нормально. Но ни к чему такому их не приучал. Да и со шкурами Душман ничего такого не вытворяет, потому что просто не любит этих штучек, они и непонятны ему. Как можно после всяких извращений разговаривать с бабой, есть с ней за одним столом? Целоваться? Боже мой! На зоне, даже там, где люди потеряли все,— все человеческое,— они петухов за общий стол не пускают...
Вслед за Душманом прибывает его младший брат. Брюс Ли — не сотрудник, он — абитуриент, а наведывается для аккумуляции энергии после ночных бдений. Юноша транжирил свои ресурсы у торговки пивом, тоже где-то «там». Ночью в комнату стал ломиться ее бывший муж, обитающий в той же квартире. От ударов топора доски обнаружили прорехи. «Брось топор в окно, я выйду»,— гарантировал Амур. Запоздалый ревнивец выполнил ультиматум. Получивший некоторое представление об аспектах каратэ, Брюс Ли лишил чувств соперника и покинул приют. Он смеется: больше всего ее вдохновили школьные брюки. «Ты — школьник?» Уже — нет, летом кончил. «Не бросай меня, ладно?» Она просила и плакала, зарделась, а он, в общем-то, не понимает, чем так могут воздействовать форменные штаны,— он их даже стесняется: джинсы порвал во время драки на танцах, надеть нечего, вот и таскает, а так что же в этом замечательного, отчего полночи рыдать? Ему-то как раз было от чего ахать и охать и ликовать: «Есть! Есть! Готово!» Она — первая. Блядь, пожалуй, все это стало понятно ранее, и он не закручивал себе мозги: «женюсь, женюсь». В целом — приятно. Если совсем по-чесноку — здорово. Но это если искренне, а для друзей (не для себя!): а-а-а! чего там — ничего особенного.
Третий визитер — Рыбак. Он хвастается карьерой. На участок пришел работягой. Потом — бригадир. После — освобожденный бригадир. Это — то же, что мастер, а по деньгам даже больше. В галстучке работал! И — пошло: раз, другой. Заметили. Начальник говорит — прекращай! Добром не кончится! А ты разве думаешь? Плевать! А теперь восемь рублей в получку: прогулы. И куда их деть, как не пропить? Баба уже очумела. Двое детей — корми, а ты только от пьянки до пьянки.
А как путево все начиналось! Школа, спорт. В пятнадцать — КМС по вольной борьбе. Армия — замкомвзвода. Значки, грамоты. Из действительной вернулся, друзья отца все подготовили, поступай, говорят, в милицию, батя полжизни отбарабанил — и ты давай. Не хотел. Но куда денешься? Устроили в школу. Тренер по борьбе, после того как с ним поспарринговал, сказал,— на тренировки больше не ходи, ни к чему. Я, мол, до пенсии хочу доработать. И ни о чем не беспокойся,— все, что надо, подпишу.
Ну, в школе милиции еще ничего, а как приступил к дежурствам — все. Каждый день — на бровях. Хорошо, по-людски отпустили, без всяких там фишек. Спасибо папане. После устроили начальником спасательной станции. Навар — с милицией не сравнить! Золотое дно! Какие чудеса только не случались — сходило. Как-то один друг попросил комплект на выходные — рыбу пострелять. И пропал. Нет и нет. Как умер. А после из органов приходят.— Твой комплект?— Не мой.— А, может быть, твой?— Нет.— Ладно, знаем, что твой. Забирай. Твой друг в Финляндию по дну уйти хотел, да финны вернули. Договор.
Все обошлось. Спасибо отцу. А подвела опять пьянка. Наболтал по пьяной лаве то, чего и не делал, что якобы такими делами на своей спасалке ворочаю, что никакому западному деляшу и не снились. Вот, а друг, тот крепко, видать, позавидовал и доложил куда следует. Шум начался. Комиссии. Свидетели. Отпустили по собственному. Спасибо предку.
Я понимаю, что вчера он мог не заметить, как рыбалка подменилась гулянкой. Теперь ему необходимо стрельнуть на пиво. В мешке — три рыбы. Зачем они ему? Рыбак топит в полиэтилене морду ботинка. Согнув ногу, вытягивает стопу, и мешок катапультирует в пруд. Рыбак шарит в карманах. Помятые папиросы еще годятся. Садится и закуривает. Все, кажется, не так уж и скверно. Если бы не голова! Нажрались вчера от души. На троих — восемь фаустов. Как ребята добрались? А, если честно,— наплевать!
Рыбак ощупывает расползшийся в плечах пиджак. Ребята говорят, что он похож в своем наряде на Олега Попова. А что делать, если нечего надеть? Наплевать! Зато навешает любому! Был бы дохляк, так и пиджак бы не лопался! Во дворе его до сих пор зовут чемпионом. Восемь лет отдал вольной борьбе. Мало? Он и сейчас может выступить. Ну, не сразу, конечно; месяцок не курить, не бухать — тренироваться. Усиленный бег. Диета. Хотя, бес его знает, мотор может подвести, барахлит чего-то.
Дочка-то, поди, проснулась. Рыбак поднимается и отряхивает брюки. Направляется к причалу спасательной станции.
Девочка еще спит, а племянник курит, напряженно смотря в потолок. Ему душно в помещении, и он развалился на топчане в одних плавках. Рыбак окидывает простертую фигуру. Да, крепыш! Сам он, пожалуй, был
здоровее. Но это — в прошлом. А племяш — молодец! И пластичен, и подкачан. И загорел хорошо. Да, вот тоже. Работаешь на себя, удовольствий себя лишаешь, не пьешь, не куришь, пять раз в неделю — тренировки,
а потом вдруг — бах! Что такое?! Все к черту! Почему? И вроде бы незаметно. А теперь вот сравниваешь себя с ним, парень — в форме, а ты, как разгильдяй какой, расплылся. Ничего, на него Рыбака еще хватит. Да и на двоих,
как он.
Между тем меня приветствует Вторсырье. Я уверен в том, что кашель и удушье будят ее по нескольку раз за ночь. А утром, как обряд, с четырех часов начинается пытка. Исходя слезами, она баюкает горло и грудь, будто это может принести успокоение.
Мужу, конечно, хуже. Вторсырье всегда боялась этой болезни и, может быть, избегнет ее, раз уж наградил Господь ее астмой, то, наверное, не даст ей того, что мужу,— рак. Ему обещали произвести чистку — станет легче, и уже скоро определят в стационар — он ждет. И очень на них надеется.
Да, уж он-то, когда проснется,— держись! Захаркает всю раковину. Потом спустит, конечно, горячим дождиком.
И с невесткой как назло неприятность: менингит. Ничего совершенно не понимает, бедная, от боли. Что говоришь с ней, что нет. И от больницы отказывается: как сына оставить? А у самой глаза от боли черные.
Да и сын мужа, младший, в тяжелом состоянии в больнице. Надо такому случиться! Человек погулять вышел! С женой, благородно. Встал в очередь за пивом. Жена — в булочную. Подходит к нему парень, говорит, надо помочь друга одного поднять — пьяный до невозможности. Сын-то мужа человек отзывчивый. Пошел с тем. Действительно, лежит. Подошли. А тот вскочил да как даст ему кирпичом по голове. И другой тоже. Сзади. Так избили! Профессор сказал, пластинки специальные в черепной короб ставить придется, а то и говорить не сможет. Вот — люди! Это же беркуты какие-то!
8.00— начало рабочего дня. Отсутствует бульдозерист — он должен укладывать сваи.
Душман и Брюс Ли спят на топчане. Шило-старший и Рыбак допивают остатки зелья от минувших суток. Вторсырье вяжет.
13.00. Отобедав огурцом, луковицей и ломтем хлеба, но, впрочем, освоив пару стаканов «Веры Михайловны», ко мне подсаживается Фарадей:
— Попадешь ты, скажем, на строгий лет на пятнадцать. Ну, так что, начнешь суходрочкой заниматься?— помаргивает.— Наверное, нет? Присмотришь себе молодого, ну и оприходуешь. А есть такие, что приходят по этим делам, с ними разговор совсем простой. Одному — сладенького, другому — по харе: это еще и от зоны зависит, — какой расклад. Есть, где на пидоров — дефицит, так они сами себе выбирают — сегодня хочу с этим, а завтра — с тем. Сейчас, я тебе честно скажу, порядок уже не тот — кое-где козлы даже мазу качать пытаются. Я одного знал, жлобину, баскетболист, за два метра, лапа — во! Больше моей тыквы! Так он что? Сладостей всяких обожрется, заведет за барак и говорит: «Не отдерешь — убью!» А одного пацана, только восемнадцать стукнуло, его — на строгий. Может, и по ошибке, а может, и спецом. Кто знает, вдруг за него уже заплачено? Да тебе про это никто никогда не расскажет! Пухлый, как девка! Щечки, как помидорки! Ну и что? Накормили его «диетой», напоили брагой, а после один за другим и попользовали.— Фарадей вздыхает.— Шестьдесят человек... Динозавр, был такой,— так он его на весу дорабатывал...
В окно виден Буян. Он сохраняет независимую походку, но голова его в ином ритме: он пытается выяснить через стекла — присутствует ли Панч? Я ощутимо представляю, как час назад он с ненавистью думал о своем праве на труд — желания вставать не было, и быть не могло. Он не хочет вообще ничего. Достаточно лежать вот так, уперев глаза в небо в верхние этажи напротив. За дверью — движение. Мать. Сейчас заглянет и скажет: «Сыночек, вставай!» А сыночку на себя страшно взглянуть. Знает она это? Когда он смотрит на себя в зеркало, то, улыбаясь, обнажая рудименты зубов, представляет себя крутым мафиози, торгующим героином. А что у него? Всего лишь «дурь». Косяк — рубль.
Когда он смотрит на себя в зеркало, то видит, что жизнь в глазах мерцает так слабо, будто она уже не в нем, а где-то за затылком. И светит оттуда. Да, Буян. Его знает весь район. Да и по городу — тоже.
Растранжирив изначальный пай, Аптека как-то скомбинировал капитал и возникает после обеда с бидоном. Аптека прописан в общежитии, поскольку мать после четвертого срока отказалась его прописать. У ребят из общежития он назанимал по мелочи кучу денег, которую никак не получается вернуть. Таким образом, появляться в казенном доме неудобно и, конечно, небезопасно.
Я вижу его прибежище на чердаке столь ясно, будто не только свидетель, но — герой: я — он.
Аптека спит под утреннее воркование птиц. Собственно, они и ночью издают заботливые звуки, ему это приятно, под легкий музыкальный фон его обволакивает сном, будто хоронят в сугробе. Он наслаждается полудремой и созерцанием флакона с бутулином. Он теребит память и постепенно угадывает в интерьере военные приметы, убеждаясь в том, что он действительно в казарме, действительно офицер. Единственная неясность, пожалуй, в том, какой чин, до чего он все-таки дослужился за годы отваги и патриотизма? Впрочем, он не удосуживается проверить, на месте ли награды, поскольку убежден, что стоит ему шевельнуться — и знаки почести призывно встрепенутся, вдохновляя на перманентные геройства.
Птицы проснулись и озабоченно воркуют. Аптека вскакивает и прыгает к стропилам, взметывая руки и будто дирижируя. В ладонях оказывается голубь. Аптека фиксирует сизую голову двумя пальцами и резко как бы встряхивает градусник. В развилке пальцев последом затихает голова, а туловище, чертя крыльями по предрассветному чердаку, кружится, потеряв управление. Аптека смеется удаче. Он несется к окну, разграфленному сеткой, и ловит еще одного голубя. Та же экзекуция, тот же смех. Аптека нащупывает в кармане вентиль, берет ведро и стремится к крану, который открывает и ждет, когда набежит кипяток. Он опускает трупы в ведро. Поверхность воды украшается веером перьев. Аптека спускается по черной лестнице во двор и спешит к нежилому флигелю, который, дожидаясь капитального ремонта, представляет полую коробку. Аптека запаляет костер и пристраивает «полуфабрикаты».
С испугом и иронией моему взгляду противопоставлены разъехавшиеся к ушам разноцветные глаза. Марьиванна — тотально пьян. Я чувствую, как у него немеет левая рука. Конечность приобретает отстраненность, будто она не подчинена всему организму. Жжение в сердце. До такой степени, что невозможно произвести полноценный вдох. Невозможно шевельнуться без боли.
Я физически ощущаю, как медленно, микроскопическими движениями Марьиванна опрокидывается на спину. Резь в спине. Он пытается увеличить амплитуду дыхания. Его заливает пот. Привычное состояние. Исторгает скептическую улыбку. Что делать, если ему досталось валяться в тряпках с безумными рожами — формально подчиненной ему бригадой? Деградировавшие алкоголики, они не знают, какой нынче день, не помнят года своего рождения, не интересуются судьбами разбросанных по стране детей. Впрочем, в будущем он, несомненно, превратится в подобного монстра. У него общее с ними стремление — напиться, чтобы скрыться от реальности в алкогольной эйфории. К тому же он сам — традиционный затравщик пьянки. После нескольких стаканов, мокрый как выдра, он валится на топчан. Если бы не травма головы, он, возможно, не хмелел бы так быстро и не терял бы рассудок.
Первая травма — падение в пятилетнем возрасте в бане. Тогда он ударился теменем о железную опору скамьи. Рана осталась незажившим пульсирующим помидором. Вторая — удар затылком о бетонные кольца канализационного колодца при падении с дощатого мостика переправы через ров. Это — взрослым. По пьянке.
А как ему еще жить, если осталось-то лет десять, а то и меньше? Его даже в военкомате забраковали. Причем не только из-за головы. Еще — сердце. Испарина. Страх. Он очень боится смерти. И еще чего-то. Сам не знает, чего. Но не смерти. А может быть и ее, но только не той. Какой-то другой.
14.40. Душман и Брюс Ли прощаются с коллективом. Буян и Рыбак откомандированы до следующего дня на доставку домой Шило-старшего. Я следую четвертым. Шило-старший производит впечатление окаменевшего кроманьонца. Коллеги фиксируют его под руки: старик вибрирует, словно газетный язык в разверстой фортке. Лик его — героический.
15.15. Возвращаюсь. В стекло нетерпеливо тычется бульдозерист. Он пьян. Врач не допустил его до работы. До обеда он утишал горе, а теперь готов на любой подвиг ради общего блага. Да, на мосту он опознал прораба, и тот обещал поставить рабочий день, если бульдозерист слегка расчистит дно в регионе моста.
Марьиванна не возражает. Ответственность — на прорабе. Бульдозерист и Аптека плакатно щерятся за витриной бульдозера, когда машина начинает сползать на глубину. Рабочие — лицом к берегу, и погружаются, не нарушая улыбки. Марьиванна провожает взглядом очеловеченную технику. Возникает прораб. «Кто за это ответит?»— «Не знаю»,— будто бы о не относящемся к ЧП аспекте отвечает Марьиванна и приземляется в тени фургона. Рядом случается Фарадей.
Ныряй!— толкает прораб Фарадея к урезу воды.
Я тебе!— замахивается рабочий.— На коньках — 24 часа. А вплавь — только на мелководье.
Я тебе поставлю, если вытащишь,— негромко сулит прораб. Фарадей замачивает обувь.
Этого делать нельзя!— сценическим шепотом обращается Марьиванна.— Нас расстреляют.
Фарадей сучит руками, производя внутренний спор: ему не решить — могут ли его обмануть, или он на ком-то проедется?
Когда появление рабочих кажется невозможным, выныривает бульдозерист. Он мыслится единственно уцелевшим, но вот выталкивается бутылка, рука, ее фиксирующая, и голова Аптеки.
— Ну, вы сегодня спасли жизнь и себе, и мне,— сообщает Марьиванна обсыхающим на солнце.— Я вас отпускаю домой.
Мастер удаляется вместе с рабочими.
16.50.— И ты еще? — Душман ударяет мурлыкающего котенка сабо в голову. Животное шмякается о стену. Внезапность увечья не сразу осознается очевидцами и, видимо, зверем. Лишившись глаз, он поводит разбитой мордой и бессмысленно топчется на месте, пытаясь скрыться. Составляющие бригады стараются не реагировать на событие. Я вспоминаю свою повесть о ПТУ, эпизод из совхозной жизни, при котором я, впрочем, не присутствовал. Прошло десять лет. Сегодня я — хроникер. С улыбкой рекомендую Душману бросить животное в Невку.
Тебе его жалко?— Фарадей выбирает позицию.
А если выплывет, я его еще дальше заброшу!— Душман производит метательное движение.— Побеждает сильнейший!
Душман рвет глазами пространство.
— Я его маму!.. Вы за меня пойдете?— На лице-тамбуре — стразы слез. Мы бежим мимо бассейна и ресторана. Фарадей компонует под рукав столовый нож. Бригадир девочек-садоводов якобы обокрал Душмана.— Сто двадцать рублей! На что жить?
Ему необходимо убедить себя в подлинности событий:
— Они били меня вчетвером... Мы зайдем, а ты держи дверь.
Пролог визита — звучные удары по лицевой части. Я запрессовываю дверь фургона. Восклицания девочек, звон стекол, эффекты падения тел и предметов. Ориентируясь на звуки, я предполагаю, что противник — один, и убираю ногу. За порог цепляются окровавленные пальцы, появляется голова и торс очевидного бригадира. Он вывозит на себе вцепившихся в тело мстителей. Сплетенные, они как чудовище, заглатывающее жертву. Покинув помещение, группа разъединяется: Душман и Фарадей пинают садовода, препятствуя подыманию. Душман оснащается деревянной лопатой для чистки снега и охаживает бригадира по голове. Инвентарь расщепляется. Из фургона расправу визируют практикантки.
Перестань, ты убьешь его!— Мишень подымается и бежит. Гончие настигают его у пивного ларька. Свидетели тактично отворачиваются.
Я тебя удельнинским судом буду судить!— Фарадей падает вместе с объектом. В кадре — чешуя ножа. Бригадир повергается на спину. Фарадей касается носом асфальта. Душмана придерживает за руку пожилой гражданин спившейся наружности.
Я — прокурор Ждановского района. За что вы калечите человека?
Душман объясняет, обеспечивая второй фронт спонтанными пинками.
Кто меня будет кормить? Ты, отец? Давай деньги!— Душман захватывает юриста за лацканы.
Тебе хватит на первое время десяти рублей?— Старик предъявляет купюру. Бригадир внедряется в разверзшийся автобус.
Оставь, дядя, свои деньги при себе!— Душман колошматит садовода кулаком по загривку. Фарадей столбенеет, запрокинув голову.
Дурная кровь выходит,— маскирует он досадный пассаж. Автобус вздрагивает.
Ты мне за это ответишь!— За задним стеклом расплывается искаженное воплем окровавленное лицо с заплывшими глазами.
К стае «олимпийцев» интуитивно приплюсовывались сателлиты, аккумулируемые из конгломерата около питейных «точек», то бишь пивных ларьков, отделов алкогольной продажи и «пьяных углов». Примкнувший угощал основной состав, вторгался на паритетных началах или «халявил» что, впрочем, не гарантировало его от банального финала. После нескольких вакханалий случался конфликт, фабулой которого могла явиться почему-либо, чаще от запредельной алкогольной интоксикации, оброненная затабуированная номинация «козел» или «иди ты на...» Подобное оскорбление по законам зоны адресат обязан оппонировать кровью или, косметически, радикальным мордобоем. Так обошелся Душман с Шапокляком, который во время переворота лодки и паники обремененной ватной униформой и сапогами команды ассоциировал Душмана с рогатым скотом. Не имея сил на собственное вызволение, Шапокляк тонул. Душман отбуксировал оскорбителя до берега и, определив тело на замазученные камни, до утомления пинал и топтал рычащую жертву.
Когда в ином составе в апогее «чернильного» застолья некто шофер, обрусевший узбек, послал в адрес детородного предмета Шило-младшего, смоделировавшего похабный контекст в адрес шоферской дочери, Шило метнулся на гостя с ножом, но был нейтрализован Душманом и Фарадеем. Оскорбленный настаивал на исполнении мести до финала питейной церемонии, и гостя спасло лишь заступничество собутыльников.
Отдельные сателлиты, обычно пенсионеры, трудоустраивались на предприятие реабилитации гидросферы вахтенными по вагон-бытовке, однако «олимпийцы» их неизбежно «раскручивали» и, ограбленные и избитые, примкнувшие отторгались от стаи. Приток кадров осуществлялся преимущественно из «откинувшихся». Их приводили те, кто уже был в штате.
22.10. На набережной стоит дом с башней. Когда извержение заката натягивает пурпурно-желтый экран, башня постепенно теряет цвет, превращаясь в контур. Я обращаюсь от Ван Гога к Куросаве, констатируя всепожирающую страсть выделить собственную индивидуальность. Осколки речи летят через реку и метеоритами вонзаются в мое сердце. Из меня, как из фигур Мура, бытие выкрадывает куски, и я каменею на берегу, осязая сквозные дыры. Мне необходимо кого-то увидеть, общаться,— я не могу остаться один — я все же лирик,— я закладываю дверь на топорище и валюсь на топчан. Одни — по зову, другие — без спросу — меня оккупируют фантомы.
Мне все же необходимо воспрянуть и отважиться на путь. Загадываю облик каждого силуэта, предчувствую — вот-вот... но мрак враждебней: мне не на что уповать.
В эманации фонаря различаю нечто. Около кустов заиндевело скрюченное тело. Приближаюсь. Аптека. Касаюсь ботинком. Тело в бешеном ритме начинает имитацию сексуальных пассов. Окликаю. Аптека переворачивается. Лицо отпечатало рельеф гравия. Эпилептический припадок завершился. Ухожу.
03.27. Пробуждаюсь от стука. Смотрю на часы. В дверях, как отражение через рябь, пульсирует Аптека. «Тятя, тятя, наши сети...»— так струи несутся по стеклу электрички, как по его лицу. Голова трясется, как центрифуга.
— Отходняк,— различается среди конвульсий.— Пусти, пожалуйста.
Указываю на «девичью». Истребив ковш воды, гость исчезает в импровизированной раздевалке в конце фургона.
07.25 — Я всякие системы с девяти лет пью,— реминисцирует Аптека за чаем.— А в семнадцать лет так нажрался, чувствую, сердце не ходит. Рукой мну — не слышно. Дома — один. Ну, думаю, все. Я за края стола ухватился и, что было мочи, грудью об стол — жах! Жах! И еще раз! И ведь как зверь эту систему почувствовал. Застучало и затикало. Матка приходит: «Ты что такой бледный?» Я рассказываю. Она говорит, так ты сам себе закрытый массаж сердца обеспечил. А вообще-то, я тебе скажу, отличным спортсменом был: выполнил мастера по штанге. На меня вся улица оборачивалась. Еще бы: одни мышцы! И все вот эта система. А как до аптеки докатился, тут — край. Не выбраться.
Бытовка обеспечивает Аптеке больший комфорт, чем нежилой фонд, и он всячески пытается определиться в ней на ночь. Меня, конечно, устраивает его присутствие и в любое другое время, совпадающее с моей вахтой: я оставляю Аптеке ключ и отправляюсь по своим делам. Если мне удается заглянуть в течение суток на стоянку фургона, то я нахожу его узурпированным роем хроников, в среде которых Аптека выступает радушным хозяином. Другие вахты тоже вполне удовлетворяет наличие Аптеки, и он превращается в зримого домового.
Иногда, когда я — на вахте, мне кажется вдруг, что за стеклами возникает незнакомое изображение. Я вроде бы вправе застопорить взгляд, но в обращении с «олимпийцами» мне кажется лишним акцентировать какое-либо внимание на внутриклановой жизни. Благодаря этому моя политика определяется как «вне игры», и я, словно бесплотный, в общем-то, не учитываюсь в любого рода «разборках».
От молочного магазина с пакетом кефира дрейфует Марьиванна. Со стороны бассейна меняет масштаб «Победа» прораба. Я столбенею, озаренный моментом...
— Представляешь, мы открываем дверь,— всплескивает ладонями Марьиванна,— а перед нами ведро и окровавленный опорожняющийся анус. Мы сразу даже не поняли, в чем дело. Оказалось, это Аптека завел себе пассию.— Марьиванна как червяка фиксирует сигарету. Рот — в кефире.
— Я вчера опять предался Бахусу.
Спутница Аптеки оказалась матерью двоих детей, мальчика и девочки, шести и трех лет, лишенной родительских прав. До этого она лишилась работы, соответственно с этим определенных законами прав. Государство не лишило ее еще последнего: дома в области, который, собственно, и прельстил Аптеку. Авансом он испытал шик домовладения, предвкушал посевы «травы», организацию самогоноварения и сдачу «номеров» на ночь. Пожалуй, все это могло стать реальностью после бракосочетания, о котором толковали «молодые», а пока тратили дни на сбор «стекла», сдачу в пункт приема и реализацию дивидендов через аптеку, а если выпадал барыш — через гастроном.
Одни и те же эпизоды реминисцировались и трактовались «олимпийцами» в неограниченных дублях, и Душман при каждой интерпретации оттачивал сюжет о дне рождения Аптеки.
— Я как-то прихожу на работу, а Аптека мне говорит: дай рубль в долг, у меня день рождения. Ну, он мне и так солидно должен, но тут, я думаю, день рождения, дал, но спрашиваю: тебе что, только добавить? Он улыбается и говорит: этого хватит. Я только закурил, а он уже здесь. Готово, говорит. Садись, отметим. Ну, я думаю, мало ли там что, вдруг в долю вошел,
и ему отлили, что с него взять? А он с деловым видом выставляет на стол пузырьки. Штук пять себе и мне столько же. Давай, говорит, примем. Я ему говорю: ты знаешь, я чего-то не хочу. Он обрадовался, аж задрожал: так я их все один могу выпить? Давай, говорю. Он все в стакан слил, засадил и говорит: скоро заберет. И точно, его буквально заколошматило, аж со рта пена поперла. Я думал, сдохнет. Не знаю, что это за кайф такой, когда тебя как от 220 колотит.
Участок. Выбор.
Гуманизм Панча меня поражает. Он не увольняет рабочих, которые не появляются на участке по нескольку месяцев. Пара дней, неделя — это после аванса и получки — норма. «Во-первых, я жалею семью, во-вторых, ну куда он денется? В-третьих, когда они пропьются, то выйдут на работу и станут работать так, как мне это надо. Где он сможет работать, если не здесь? У меня же — курорт. Я говорю так: от меня в тюрьму или на тот свет! Другого пути нет!»
Особо отличившиеся по прогулам остаются с Панчем и Атаманом в фургоне, где с ними проводится идеологическая работа. Хрусталь «задвинул» около пяти месяцев. В объяснительной он покаялся, что встретил женщину, они полюбили друг друга, уединились в Н-ской области, там он подрядился на строительство свинарника и поэтому не мог случиться на основной работе. «Им — всю капусту, а мне — тридцатник. Вот гады! Или по статье. А куда денешься?»— «А чего ты не обратишься куда следует?»— «Чтоб они меня на зону отправили? У них все схвачено».— «Так тебе что, табель за все дни проставили?»— «До единого».
Панч понимал стабильность треугольника. Первоначальный прораб отказывался от многих акций, и Панч предложил ему уволиться по собственному желанию, чтобы не портить зря документы. К этому времени о прорабе было составлено соответствующее мнение, написаны кое-какие служебные бумаги. Он сдался. Атаман занял место прораба. Требовался третий.
Я чувствовал исследовательский взгляд Панча. Он любил заставлять людей подолгу ждать его аудиенции или назначать время, в которое сам оказывался в ином месте. С буддийским снисхождением я терпел, когда кончатся его «разборки» с плавсоставом и «работягами».
Осенью я был переведен в Ульянку. Когда Панч с Атаманом приехали в мою вахту, на «Пруды», я понял: выбор сделан. Мне не оставалось шанса для отступления. «В тюрьму или на тот свет»— это не только смешно: у меня семья. Я поймал Атамана на якобы заочной претензии персонала к моему статусу на участке. Утром я оставил Эгерии заявление на увольнение.
— Он тебя не отпустит. Вот увидишь, он заставит тебя стать старшим мастером.
...Ребенком я обожал имитировать смерть. Эрзац подвига проникал в мировоззрение, как в организм вакцина во время профилактических инъекций против столбняка. Стоя на берегу, я усматриваю инерцию геройства в возвращении катеров. Как верный конь доставляет седока в свой стан, так теплоходы транспортируют на участок капитанов, тряпочными куклами повисших на штурвалах. Препарированная в кранец резиновая покрышка тычется в знакомый причал, как коровий нос в стойло. Впечатление пустого кубрика. Однако, всмотревшись, я вроде бы опознаю регалии на плечах штурманки. Впрочем, вещь может быть просто накинута на штурвал или сиденье. Я — не старший мастер, а тот же вахтенный по вагон-бытовке. Я отвечаю за сохранность катеров после сдачи ключей. Если флот не запаркован до определенного часа, я обязан доложить о ситуации диспетчеру.
Мой спуск на причал может быть трактован глазами инкогнито как любопытство или должностное рвение. Но я остаюсь на берегу также ради любопытства, поскольку оказываюсь неким сторожем, размышляющим о том, почему сегодня, как и вчера, весь штат участка пьян и к чему все это приведет, поскольку на других службах то же стремление к распаду, да и на остальных предприятиях, да и во всей державе. «Если даже пятьдесят процентов населения будут спиваться после 35 лет, то государству это существенно не повредит»,— резюмирует Панч свое кредо, а во мне зачинается мысль о том, что он — руководитель и, соответственно, коммунист — индифферентен к вырождению нации, а я (не скажу — кто), я же, оказывается, готов протянуть руку чужим, генетически враждебным людям.
2. НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ
...Этот неожиданный уют мы запомним. Он замаячит звездочкой в черном небе нашей жизни. Нам не нужны слова, излишни даже взгляды, указующие: «Обрати внимание!» Тепло, и дождь не проникает в наше убежище. Костер — условен. Доносится пунктир просодии. «Когда у вас будут такие, мне сошьют по последнему парижскому образцу»,— вешает обесцвеченные джинсы на ржавую арматуру брат. Не стесняясь голых тел, мы разжигаем костер в развалинах чьей-то, видимо, дачи: солнце наполовину срезано заливом, со стороны, разорванная ветром, настаивает на своем существовании мелодия. Мне все так же хочется прикоснуться к брату: меня восторгают его плечи, а главное, шея: желтые стружки волос гирляндами покачиваются, когда он отстраняет голову, восклицая. Наш друг тоже чудесен: он совсем сумасшедший, и это сводит с ума нас: меня и брата; иногда вкрапляя лоскуты грузинской речи, он просто кричит, и это замечательно,— вокруг ведь почти никого, только кто-то, посылающий нам мотив, внезапный порыв ветра, вздох залива, крик птицы, дождь. Я поднимаюсь, иду к воде. Я замечаю дождь, поеживаюсь, запрокидываю голову. Брат с любовью смотрит на меня — я знаю это. Во взгляде боль — он заново переживает мою хромоту. «Ничего-ничего»,— хочется повернуться к нему, но это излишне, он все понимает. Наш друг прерывает беседу, сверлит глазами брата, переводит взгляд на меня,— взгляд его зол — он бесится, бессильный помочь мне, не видя врага, привыкший противоборствовать всему свету. «Что же произошло за это время? Чем мы занимались? Почему он повесился?»— могу я спросить брата и, может быть, должен, и не только спросить, а устроить словесную битву, добиваясь от него чего-то, но что можно добиться теперь от этого озлобленного человека с черным лицом? Брат уставился на меня — да, я кажусь иногда странно молодым, мне мучительно видеть это в огрызке зеркала, но я смотрю, я радуюсь и печалюсь, я жду наступления смерти. Я всего лишь носитель незримой ракеты — озарения. Я — одарен, и это — бремя. Хотя и счастье. Секс и самоутверждение — два рукава заплетенной косы, подобия моей личности. Творчество, как немногое, достойное траты сил. Впрочем, химера. Траектория гарды, глазок реверса, два кило картошки и когда-то: «А что ты сделал?» Истеричное переключение режима ролей — я, может быть, успею? Тени учителей, но ни тишайшего звука. Мы, в общем-то, так же немы. Через лед тысячелетий я кричу себе: мальчик, сюда нельзя! Я узнал тебя, ты всегда разный: я запоминаю лицо, но оно меняется, я настаиваю на прежнем облике, но что я - против вечности?! Ты — новый, твой рот разведен: я хочу к тебе! Я знаю! Именно это — когда-то и я... Но вот уже годы — лишенные иммунитета рецепторы вселенной... Если бы фигура, что удаляется от меня прочь, могла вернуть мое детство — как бы я бежал за ней, гнался, покорно шепча просьбу: «Верните меня, умоляю, назад, навсегда!..»
Сколько вы пишете?— Меценат дружелюбен и ироничен. Я — не препятствие и не конкурент. Ему приятен долг редактора и гражданина.
В среднем по сто страниц в год.— Я вспоминаю, как фантомы образов терроризируют домочадцев: вопли детей, жертвенный взгляд жены, максимальный выход магнитофона.
И все в стол?— Меценат протягивает руку с карусели истории литературы. Что почетнее: восседать на картонных фигурках, отрывать «контроль» или вращать аттракцион?
Вы разве не в курсе? - «Да и нет, не говорите, белое и черное не берите» - я не жду иного регламента нашей встречи.— У меня была публикация на Западе.
А, что-то припоминаю.— Он словно бы изучает меня, собираясь отвесить крамольную фразу.— Ну, это вы, что называется, шагнули одной ногой.
Когда тебе выколют глаза, отрежут уши, вырвут язык, отсекут нос и ампутируют пальцы, тогда ты окажешься «один к одному» в когорте созревших. Я бы залез на вселенскую колокольню и бил в набат. Оглохший от звона, я различил бы рой фигур. Они стремятся на зов, неся свои идеи и раны,— окружение неустанно калечит их, пытаясь лишить нетривиальности и превратить в себе подобных.
Автору необходимо иметь обратную связь.— Я всматриваюсь в собеседника, и он замечает: мне кажется, он загримирован под традиционную клоунски-патриотическую маску.
Я ее имею.— Мой взгляд обращается в окно и в небо. Редактор улыбается. Я не удерживаюсь и вновь вперяюсь в актера.
Это, конечно, замечательно. Мало кто может подобным похвастаться, но, надеюсь, вы не станете меня уверять, что на ваши литературные труды материализуются рецензии или что ваши небесные покровители ниспосылают хоть какие-то гонорары.— Беллетрист выбил шар и готов дать фору.
Я не стану отрицать нужды, которую испытываю, и страстей, которые утоляются посредством денежных вкладов.— Если откровенность не обезоружит, то, во всяком случае, доставит мне радость.— Но я не в силах выдоить из себя ни строчки, пригодной для печати.
А вы не пробовали обратиться к сказке?— Самбистский финт. Передо мной полое пространство.— Я убежден, что у вас это должно получиться.
Возможна ли помеха в сочинении сказки? Переименовать, зашифровать — я останусь при своих и буду опубликован. А не взяться ли за гражданскую тему? Настрочу хвалебный очерк о ПТУ или о благородной роли моего предприятия?
Язык оказывается неподвластен разуму, и я начинаю хаять «сегодняшний день».
— Вам не приходилось жить за границей?— вроде бы издалека начинает собеседник.— Вы знаете: оттуда, особенно из малых стран Европы, совершенно иначе видишь нашу страну. Здесь этот контраст даже трудно
вообразить.
Мне очень хочется согласиться: это действительно так — я истощен отрицанием. Я допускаю, что мы оба страдаем за Родину. Но идеи наши, возможно, подразумевают только единый эпилог, а в динамике не имеют ничего общего.
Я был бы счастлив, если бы мы с вами как-нибудь посвятили несколько часов хождению по городу, и я бы мог вам показывать и говорить: «Это — плохо», так же как и вы в свою очередь открывали бы передо мной здоровое и светлое: «Это — хорошо!»— Я провоцирую партнера на бросок для последующей контратаки.
Мы лучше сделаем наоборот, вы будете говорить: «Это — хорошо!»— а я буду говорить: «Это — плохо!», и вы попробуете меня разубедить. - Я — на лопатках.
* * *
На секретер, как доверчивые птицы, пикируют издания обо всех видах загрязнения Мирового океана. Количество нулей за арабскими цифрами критично для восприятия не более чем кольца табачного дыма,— мне не осознать того, что катастрофа — не угроза будущего, а факт настоящего. Общение с экологами и юристами убеждает, что имеющие полномочия не имеют стремления к спасению природы, а имеющие эти стремления, соответственно, не имеют полномочий; трагедия в том, что мало кто всерьез относится к перспективе иссякания пресной воды, нарушения теплового режима и прочих необратимых процессов.
Мой масштаб мал — восславить родное предприятие, впрочем, может быть, ославить? Проработав более пяти лет, я составил мнение о стиле работы кормящей меня фирмы. Будучи вахтенным по вагон-бытовке, я докладывал с разных объектов сводки о выполнении различных видов работ. «Собрано два кубометра наплавного мусора»— это когда ни один рабочий не покидал за день бытовки, разве что с целью добычи вина. «Мусор уничтожен»,— завтра уже никто не докажет, что сегодня государство безоглядно облапошено.
Освоив обязанности рулевого-моториста, я более емко оценил деятельность конторы глазами плавсостава. «Нагружено пять шаланд», «Отошли на свалку грунта...» Теплоход остается стоять около пустых шаланд — земмашина в неисправности,— «голубой рейс».
Считая путь до свалки лишней обузой, коллеги с более мощного теплохода сбрасывают дноизвлеченный грунт ниже Охтинского моста. Мы с капитаном ухарски улыбаемся: «Россия».
Хвалебная статья завершена. Остается предъявить руководству, далее — Меценату,— он передает в журнал,— и я склоняю голову навстречу лавровому венцу. На базе публикации можно сделать сценарий, а в жанре беллетристики развить сюжет в повесть или даже в роман. Таким образом, я введу в заблуждение миллионы людей.
Отбор фактов производственной деятельности скомпоновал коллаж вредоносности предприятия. Однако предприятие — это люди. Итак, я должен выжечь на их биографии клеймо, соответствие которого судьбам многих людей столько раз отрицал; клеймо, которое само по себе было атрибутом расправ над здравомыслящими деятельными людьми; я должен произнести летальный дуэт слов — «враги народа».
Единственная организация, которая создана для очистки водного бассейна, не выполняет рапортуемых объектов. Она обманывает государство, провоцируя его на обман других стран.
Враги внутри и вовне. Не сам ли народ — свой собственный враг? Кто заставляет спиваться миллионы людей? Кто заставляет их расправляться с последними здравомыслящими? Ответа я не знаю!
Как реально заставить контору выполнять то, что сейчас является приписками? Руководство не может не понимать безвозвратности для гидросферы каждого дня фальсификаций. Что поставило их в условия, когда попираются первостепенные права во Вселенной — права природы? Боязнь ответственности за здравомыслие?
Адресовать мои выводы в столицу? Но на каком этапе они попадут к заинтересованному лицу? Вернее всего, конверт станет бумерангом в рамках города.
Так что же предпринять? Пойти доложить? Кому?
Когда мой дед обнаружил спорынью в муке, отправляемой в Сибирь для питания армии, то, как ответственный для пробы, дал соответствующее заключение. К его удивлению, отравленный груз ушел и был подготовлен новый.
Как отчетливо вижу я упырей и оборотней и недоумевающего деда: «Товарищи!..»
Он не согласился с ситуацией и, как патриот (хотя из «бывших»), отправился сообщить «куда следует». Все связи его матери — фигуры значительной — оказались тщетны. Милостью было сообщение статьи. Во время баллотирования на ответственный пост она отказалась от должности, аргументируя: «Мой сын был расстрелян как враг народа». Она, конечно, выполняла все то, что входило (и не входило!) в обязанности отторгнутого чина, потому что коллектив не выявил должного человека, поскольку подобные — убывали.
Сознание того, что сюжетом я обязан геноструктуре, вызывает во мне сумбур: я не верю в то, что меня искренне могут беспокоить вопросы экологии и экономики, я не хочу стать жертвой, я пытаюсь спасти мир от катастрофы, мое дело только писать, да, но — о чем?
3. КОРОЛЕВА РОПШИНСКОЙ
Портвейн не в первый раз печется о моей половой функции. Его потребность в оргазме нейтрализована алкоголем. Нынче он сулит мне амплуа соглядатая, — гостей двое. Парень, вероятно, курсант: он заботится о физической оболочке — ежедневный заплыв, солнечные ванны, бег. Спутница — очевидная блудница: глобальный распад дискоординирует речь и ориентацию. Портвейн познакомился с ребятами на пруду. Он, конечно, не планировал купание, ему было приятно выпить под аккомпанемент пляжных тел.
— Сейчас мы служивого выгоним, я обесточу питание, а в темноте ты ее сразу тащи к себе.— Отсутствие передних зубов провоцирует меня считать его ребенком. Нарушение дикции искажает команды, непонимание которых может повлечь неправильное исполнение, что, в свою очередь, на ходу чревато аварией и, может быть, даже затоплением плавсредства. Впрочем, я уже изучил диалект Портвейна и знаю, что некоторое журчание означает «отдать швартовы», а определенной интонации цыканье с бульканьем — «замени на штурвале». Обанкротившийся мозг подвержен бреду.— А мы сейчас куда идем? Ну, да.
Капитан пытается нащупать твердую почву.
— Ты ведь знаешь, что я всегда от и до, и если что, то только ко мне.— Веки захлопываются, раздается храп, Портвейн дает крен и валится набок, глаза полуоткрыты, но зримы только белки, он обобщает свою
биографию: причины старения «3-Д6», способ изготовления браги и прочее, подсознание разматывается, как рулон рубероида.
В сепии отцветающей ночи курсант не смог разглядеть должным образом исходные данные объекта. Теперь он поеживается и проверяет взглядом, свободен ли выход? Капитан пытается обойтись с гостьей по-свойски, но раздается шлепок и лай: она пресекает тактильную фамильярность и матерится. Курсанта как дым вытягивает по трапу на верхнюю палубу.
— Ты, пацан, знаешь, кто я?— Чем не Шаляпин, готовый до смерти перепугать кучера-грабителя?— Я — королева Ропшинской!— Мне видится смертоносная спешка вассалов по Ждановской набережной и Большому проспекту.— Хочешь, чтоб тебе болт отрезали и в рот затолкали?
Гостье безразлично, кто перед ней. Ее цель — конфликт. Она выбила искру, и это — утешение. Она остается в боевом стансе, конечности мобилизованы для атаки. Портвейн беспомощно улыбается. Он перешел в иную стадию, отчасти в иной пол — капитан умиротворен и пассивен. Королева обнаруживает бегство курсанта. Она грозно озирается.
Где? Я ведь тебя везде достану. Завтра Гансу-Мяснику шепну, он тебя в багажнике привезет,— гостья распахивает дверцу рундука и делает шаг: череп соприкасается с горизонтально расположенной полкой. Она отскакивает и превращается в дракона...
Моя первая, непознанная, отвергнутая, умершая столь рано, послушай, почему все так гадко? Я вижу похоть, расчет, грязь. Как преданно бежал я ко второй любимой, не думая ни о чем, не желая,— мне было дорого и безупречно в ней все. Впрочем, именно ты и заставила меня поразмыслить, таковы ли отношения, какими я себе их представлял. И вот теперь: третья любимая,— каким неземным созданием предстала бы она раньше. Милая, вслушиваться в твой бред, ласкать кем-то обласканное тело, но не знать этого, не верить, было бы для меня счастьем! И снова ты,— я сопровождал бы тебя в бродяжничестве, ты знакомила бы меня со своими кавалерами,— а я бы ничего не понимал! А ты, четвертая,— поверь, я удивился, когда сообразил-прикоснулся, что ты — женщина,— как поразило меня это, очевидное со дня нашего знакомства, когда ты, еще девочка, ребенок, являла мне образец образованности и благовоспитанности, чего же мог ждать еще, веря в здравость своего рассудка, кроме тела с грудями и влагалищем?
Корпус теплохода пронизывает гул шагов. На трапе — ботинки шаландера. Спустившись, он взвешивает шансы.
А ты — кто?— Королева подбоченивается, готовая ринуться в бой или танец.
Ты, доченька, в гости пришла, а спрашиваешь, будто я к тебе в дом ворвался.— Кум Тыква ободряюще касается обветренного плеча. Он замечает принесенную Портвейном бутылку и пытается изобразить безразличие.
Через мгновение они уже пьют на брудершафт, закуривают, и Королева, избрав шаландера своим духовником, решается на исповедь.
Ее мать работала на конвейере фабрики музыкальных инструментов, где и погибла в предновогоднюю вахту,— хмельную и оттого задремавшую, ее затянуло в кормилец-конвейер посредством захвата волос, далее пальцев рук, очевидно, судорожно пытавшихся изменить судьбу. Я чувствую, как в микроскопический интервал времени между захватом волос и тем, когда расчлененную, хотя каким-то образом еще живую массу выплюнуло на изящно сколоченные ящики с оттрафареченным «гробовой» саржей «Made in USSR» и на всякий случай приколотым, грубо вырванным тетрадным листом в клетку (кафель, зоопарк, тюрьма) со словами «на экспорт».
Думается, в этот неуловимый миг с ней произошло вот что: несмотря на мгновенное отсечение фаланг,— оно имело очередность при первом контакте с механизмом,— осязание констатировало, что это — Оно; зрение восприняло оказавшуюся вплотную перед лицом ленту конвейера дорогой, по которой они брели с бабушкой в толпе беженцев, пытаясь наверстать тыл; обоняние ощутило запах материнского молока — она поняла, что помнила (и это включилась память), помнила его так же, как кормильца и соперника — сосок, обернувшийся позже октябрятской звездочкой, светлячком в небе, мужским членом, кнопками конвейера с обозначением «пуск» и «стоп»; слух различил нездоровый шум в работе механизмов, по тревоге встрепенулись заученные звуки: гул телевизора, бормотание холодильника, скрип дверцы духовки, предродовой вопль тормозов, но разум спохватился: «Это же я!»
Отец Королевы умер, пытаясь покорить летальную дозу алкоголя, умер в реанимации, не обретя сознание, но шевеля испепеленными губами: «Нам не надо...»
— Мне надо потошниться,— объявляет гостья после исповеди и, следуя предполагаемому этикету, зажимает рот ладонью. Шаландер препровождает Королеву в гальюн. Нам слышны муки очищения.
Как и прочие, Королева мечтала о красивой жизни. Как у всех, у нее была любовь: парень, желавший ее, планировавший очаг, деток; она позволяла ему многое, зная, что ее ждет иное. Мечты внедрялись в реальность: она вдруг чувствовала слабость, оказываясь в толпе школьников, ей казалось, они сейчас возмечтают обладать ею, и это станет высшим мигом в ее жизни. Фантазии достигали беспредметности: цвет, контур, нечто нависающее, сдавливающее — тень! У нее оказывались деньги, она изысканно одевалась, муж ждал ее в машине; муж, ах, он не знает всего!— сейчас они ехали на дачу, расположенную (как он умеет все устроить!) на взморье. Ее окружали безупречные мужские фигуры, юношески пластичные, она чувствовала их энергию и свою внезапную уступчивость, они вежливо кланялись ей и замечали: «Вы знаете»— и вдруг, обняв ее, жадно и грубо задыхались: «Милая!»— и она, прощаясь с суетным миром, вторила: «Милый!». Она стремилась к ним, предполагая, что они-то как раз и потребляют красивую жизнь, но, попадая в желанный круг, обнаруживала отсутствие изысканности духовной и физической сфер, огорчалась, но ненадолго, поскольку иной конгломерат цеплялся за разочаровавший ее, и в нем уж она не могла ошибиться.
— Тебе она ни к чему, а я старый, мне бы ее как раз наживить,— мятый жизнью моторист — наставник молодежи, герой кинематографа, полуголый, пьяный, исполненный сексуального дефицита — бес из «Вечеров на хуторе...» — идеолог и жертва всеобщей деградации, утверждается на компасном курсе похоти.
Он обнимает возвратившуюся гостью. Она отстраняет взопревшее тело. Она — розовая. Он — коричневый. Интерпретация Рубенса в духе Пикассо: оба в шрамах и ссадинах; у нее на бедре белый контур неведомой державы — след кислоты или пигментация, у него на плече — пучок бородавок. Кубрик дезодорируется блевотным дыханием.
Я разве тебе что-нибудь обидное причинил? Чем-то тебя занизил?— Леший пристраивается к изнуренной массе. Потные, они тотчас слипаются в два размягченных пластилиновых объема, которые, когда их расцепляешь, готовы увлечь с собой непредсказуемую часть другого. Он запускает стоеросовые пальцы под шелковые трусы с рудиментами регул.— Я тебе — отец?
Да.— Она отдергивает агрессивную конечность.
Ну, так не препятствуй.— Он подкрепляет атаку второй рукой. – У зубного больнее бы получилось!
Королева вскакивает и передислоцируется в носовой отсек. «Я буду спать!» Черт садится на шконку и ласково шепчет: «Ты, доченька, заняла штатное место лоцмана. Усталый человек придет, а лечь — некуда. Он ведь может осерчать на тебя. Возьмет да и попросит освободить судно. А на улице сейчас…».
Да куда же мне деться?!— революционным ором взрывается гостья. Металлический корпус диссонирует лающим рыданиям.
А я тебе по-отечески посоветую.— Нечистый сентиментально сопит.— Ты, маленькая, трусики сними, мы все и уладим.
Я с ним лягу.— Обмороженный корпус заполняет мою келью. – Он не полезет!
Ты получала пригласительный билет?— Я выставляю ногу.
Пожалуйста. Ты у меня – первый!— К спине приваливаются фригидные руины. Липкая рука по-хозяйски касается моего бедра. Когда экспедиция может рапортовать об удаче, Королева начинает рыдать и задыхаться.
Парень убежал, а в подвал что-то бросил. Спустилась: девчонка, года полтора, наверное, руки как белье отжатое перекручены.
Кум Тыква, нужна твоя помощь. У Королевы — инфаркт.— Бес появляется мгновенно. Он освобождает груди пациентки от ветхого лифа. Я продолжаю «созерцание нечистоты».
Не надо!— кинематографично шепчет гостья.
Да я не буфера твои хочу мять, а по-медицински помочь,— Шаландер мнет дряблые собачьи мордочки.— Ну, лучше тебе? Вон, сосочек-то как насторожился!
Мы оказываемся на топчане втроем. Королева перелезает через беса и оставляет нас вдвоем.
- Спите здесь, а я пойду туда.— Она фиксирует Портвейна.— К нему!
Я ассоциирую сюжеты Шило-старшего и начинаю хохотать. От меня обиженно отстраняются ягодицы соседа. Я перебрасываю ноги через шаландера и оказываюсь на палубе.
На, на, подавись!— Меня смешит функция глагола, когда различаю на шконке в носовом отсеке задранные ноги и разведенную руками промежность. В ответ на смех Королева вскакивает и оглушает меня брандспойтом мата. Она атакует с бутылкой в руке. Я уклоняюсь. Сосуд ударяется о леер, о трап звенят осколки. В зеркале отражается встревоженная бесовская морда. Капитан по-прежнему безучастен.
Я тебя убью, сволочь, чтоб ты больше не смеялся!— Гостья вооружается камбузным ножом и делает выпад. Я прыгаю навстречу и поворачиваю корпус, чтобы пропустить удар. Острие вспарывает судовой ватник. Захватываю запястье и загибаю его. Оружие падает. Делаю страшное лицо и подымаю нож. Королева как бы не верит в кровавый исход и всхлипывает:
- Я — все. Что ты хочешь?
Убирайся!— Гостья натягивает платье на голое тело. Белье заталкивается в полиэтиленовый мешок.
Видишь, дочка, как все нескладно. Не по-людски,— нравоучительным тоном вещает шаландер, закуривает и садится рядом с капитаном.— Привыкла буянить, тебя, небось, частенько как собаку выпинывают. А дала бы, как порядочный человек, и к тебе бы отнеслись уважительно.
На камбузе я подбираю мешок, видимо, Королевы, и вручаю ей. Оказавшись на набережной, она через плечо кидает его в воду. Вспоминаю, что мешок — Портвейна и в нем, очевидно, его ботинки и рубашка, поскольку он явился без них.
— Я тебе честно скажу, она психическая. Ей мужик, считай, ни к чему.— Загадочная мина с хитрецой. Кум Тыква словно бы поверяет мне тайны мироздания.— Ну, во-первых, что — у нее всю похоть алкоголь отбил, а второе, она привыкла давать только тогда, когда ей в харю натолкают.
Он будто бы незаметно следит за моей реакцией, готовый поменять станс. Однако, обнадежившись моей улыбкой, обличает.
— Ага! Она без мордобоя и не кончит. Да, у меня были такие. Одну за волосы тяни, другой уши рви. Всякая, знаешь, разная придурь у баб развивается. Одну, скажем, пацанкой, елдой напугали, другая подсмотрела, как батя мамане вдувает.
Черт сообщает, что когда он совокупил триста женщин, то перестал вести им счет. Однако, несмотря на амплуа Казановы, в семейной жизни он не обнаруживает подобного диапазона. Будучи в разводе, вновь сошелся с женой, после того, как и она, и он жили с другими спутниками. «Молодые» зарегистрировали расторженный брак, детей у них нет, но «она баба сильно грамотная», и это окупает все! В жизнеописание внедряются эпизоды с девяти- и семилетними девочками, с двенадцатилетней племянницей. «Они, если хоть раз этого дела попробуют,— потом как наркоманы». Бес поглаживает вздыбившиеся трусы. «У меня это теперь не часто. Считай, как праздник. А был один студент; на медосмотре попался. Так я стою, это, значит, перед ним как в бане, а он кабинет запер и говорит: «Никто не узнает». А я говорю, даже если кто и узнает, то, что ж? Не я тебе, а ты — мне! Не думай, что я такой чистенький,— я мужик порченый и балованный». Глаза смотрят через запотевшее стекло лет.
Ну что, Кум Тыква, спать? Ты у нас останешься?— Я скрываюсь в своем отсеке.
Если не прогонишь.— Шаландер в нерешительности посреди кубрика.
Ложись в капитанском, а я — у себя. Думаю, гостей больше не будет.— Город за иллюминатором приобретает отстраненность. Кто мы — захватчики, инопланетяне?
Зря ты ее все-таки шуганул.— Тело взгромождается на шконку.— Куда она теперь денется?
4. ЛИЧНАЯ НЕОСТОРОЖНОСТЬ
10 декабря 1984. Участок. Травма.
Один на один с травмой: боль и предположения. Принцип неподчинения недугам. Карабкаюсь на теплоход. На камбузе — Санта-Клаус. «Что?» Мысли о дальнейшем. Травма на производстве? Один — против всех. Вызвать «скорую» или «неотложку»? Дойти самому? Поликлиника — рядом.
Санта-Клаус готов сражаться за «производственную». А Гуляй-Нога? Пьяный, он выковыривал из ноги фрагменты костей. «У тебя будет остеомиелит».— «Ну и что?»— Он так и остался хромым.
Наш новый капитан — Адидас — разорвал голеностоп о кнехт на палубе катера — «по дороге на работу». Летом утонул работник земмашины — «не связано с производством».
В те же дни Душман во время швартовки угодил ногой в колышек — ему чуть не срезало стопу,— он тоже отказался от притязаний на законность.
Обдумай все до мелочей. Ты — один. Факты — неопровержимы. 8.00 — прием вахты. Влетел на судно, сбежал по трапу в кубрик, пил чай, смеялся. 8.15.— вахта спустилась на берег. Выхожу следом. В перспективе гаснут силуэты коллег. Причал. Утренняя изморозь.
Санта-Клаус страхует меня на понтоне. «Я сам». Идем к фургону. «Ты чего?» — разложившийся пролетариат в амплуа двух алкоголиков обозначается проблесками папирос. «Да на причале поскользнулся». Посильное сочувствие. Дворняжьи мозги изыскивают возможную поживу.
В бытовке остальной контингент и вахтенный матрос. В искусственно освещенном объеме ожидание выгоды обрекается на диффузию с участием. «Ну, ничего, ты — спортсмен»,— утешение относится, впрочем, к говорящим. Методом алкогольного шаманства работяги возвращают чувства к равнодействующей. «Давай я тебе гипс наложу». Подымите Мне Веки прокашливается от спазм аврального смеха.
Атаман — на чемпионате по хоккею. Полип — на занятиях по ГО в конторе. Спускаемся на берег. Эманация фонарей выявляет Эгерию. «Вы кого ищете? Ты что хромаешь?» Мастер рекомендует визит к хирургу. Больничный лист по поводу свежей травмы — игнорировать это будет невозможно. Она тоже к специалисту. Только что взяла номерок. «Очереди нет. Иди скорей».
Поликлиника. Диагноз.
Мы соболезнуем отражениям в ветровом стекле регистратуры.
Врач скверно слышит. Он стар и опытен. Да, он видел и не такое. И даже то, что я, видимо, не в силах вообразить. «А вы, знаете ли, доктор...» — нет, я докладываю исключительно о несчастье.
Три разноформатных клочка — в лабораторию, на рентген и на УВЧ.
Медсестра не верит в мою трезвость.
Я вообще не пью. Ну, разве в праздник.
Сейчас все пьют.
Что же, я похож на алкоголика?
Нет, до алкоголизма вы еще не дошли, но посмотрите сами на пробирку.
Приплюсовывается второй белый халат.
Что ты с ним разговариваешь?
Послушайте...
Чего вас слушать, пиши положительную.
Они — приезжие. Государственная формовка медика — скорлупа для иссохшего плода. Когда данные особи достигнут соответствия с Клятвой и Конституцией? Может быть, просто отважиться и дать в диапазоне один-три? Девушки привыкли общаться с плавсоставом загранплавания. Для них взятка — норма. Я — не вписался.
Хирург изучает листок. Заключение — отрицательное. Я оказался неправ или они смирились с фактом после традиционного ритуала?
Рентген — в двенадцать. Врач заполняет бюллетень.
11 декабря. Дом. Вестники.
В дверях — Санта-Клаус.
— Меня прислал Атаман. Тебе нужно приехать на
участок, написать объяснительную по поводу травмы.
Он не освобождается от тулупа, он все еще не доверяет нашей дружбе, ему неловко визитировать без презента, и он выпаливает поручение, словно оно равноценно творожному кексу. Мне приятно угощать капитана завтраком, как и ему, когда я — гость.
— Вздремнуть?
Санта-Клаус смеется. Он записал в судовой журнал, что я болен, представил объяснительную и составил акт о травме с подписью дежурного по вагон-бытовке.
Звонок. Явление второе. Прораб. Санта-Клаус сокрыт в комнате. Полип по-кукольному смежает и расторгает веки. Ожидается: он вполне может заурчать или молвить «мама». Мой зарок исключить снисхождение к балласту человечества обретает брешь под атаками сатиры: монстры оснащены уморительными свойствами — я интерпретирую «образы детства»; бой за выживание обращается в забаву — я оказываюсь уязвим.
Из хищников, пожирающих ресурсы Отчизны, Полип наиболее всеяден: полотенца, лампочки, мыло, брезентовые рукавицы — он не только увозит их блоками полученные на участок, нераспечатанными,— цепь не о двух звеньях — «работа — дом»: прораб ведет торговлю. Я снизил балл всеядности Плюшкину, когда Полип попросил у меня не выбрасывать пластмассовые крышки от банок с гуашью. «Зачем тебе?»— «Сыну дам, пускай играет».
Полип ощеривается детям и теще,— он спешил предупредить меня о коварстве Атамана: «Он хочет доказать, что твоя травма — бытовая». Благодарю за заботу, хотя не очень-то верю. Второй вестник уточняет время, за которое я сумею добраться до Гопсосальской. Отказ от чая. «Ждем тебя на участке».
Неуклюжий контур, перфорированный метелью, приближается к остановке. Наш выход. Отсутствие автобусов. Мазок физиономии обращен в нашу сторону. Имитируя руководство, с хохотом скрываемся в универсаме. «Икарус» всасывает фигурку.
Юридическая консультация. Правда № 1.
В соответствии с постулатами выживаемости, бытие перепаяло кое-какие схемы в моем мировоззрении в целях рациональной адаптации к условиям черного рынка: юрист — свой. Он эскизирует возможные нюансы: «Травма — свежая, больничный — законный, ты — трезвый; нет, никто не рискнет оспаривать факт несчастного случая на производстве. Может быть, тебе предложат тянуть другой фант — может быть. Самое очевидное — происшествие по дороге на работу. Это уже не твое дело».
Участок. Шантаж.
Из Бывших и Черная Кость напяливают экипировку выходного дня. Они ночевали здесь — в фургоне, в угаре от дровяной печи. Бормотание и дискоординация.
В перспективе — Атаман. Рукопожатие с гегемонами. Начальник предлагает свою руку: «С наступающим!» Он с ходу пытается продиктовать мне объяснительную с трактовкой «по дороге на работу». Я гневно обличаю интригу прораба, вымогательство начальника и подтверждаю текстом объяснительной формулировку в бюллетене.
Атаман лишил меня возможности дипломироваться на командную должность негативной характеристикой. На его столе — то же клише на моего коллегу с плюсовыми показателями. Мне это мыслится естественной составной возможного обмена жизненно важной макулатурой. Молча целюсь перстом в заглавие. «Это уже шантаж!»— определяет на меня правдоборческий взгляд Атаман: коммунист, распушивший веер своей неофициальной биографии от приписок ради одоления плана до валютных метаморфоз.
Подвергнутая терапии руководства и вермута, бригада мямлит о чьей-то неизбежной кремации. Заметив мой взгляд, Атаман как бы осаживает подчиненных и имитирует заслон, формируя, впрочем, загадку, что он — щит или занавес? Скорее прочего, маневр призван возвести в степень реальной опасности акции четырех алкоголиков. Отвечаю маской недоумения.
Кабинет главного инженера. Перчатка.
Моя цель — предстать с больничным перед Кормящим для завершения сюжета. В приемной меня пеленгует Панч и приглашает к себе. Я, естественно, знал, что встречу именно его,— Атаман, безусловно, информировал Панча о ЧП — теперь рентабельность должности главного инженера определяется решением моего дела в пользу предприятия.
Экспонируясь в кресле, администратор одаряет меня жестом «Садись». Это еще не «Сесть!» и не «Встать!», впрочем, мы обоюдно сознаем, что лото, в которое мы собираемся размяться, способно финалировать свой очередной кон подобным обращением к кому-то из очевидно причастных.
Марципановая маска обнаруживает свойства гуттаперчи.
Ты правильно поступил, что обратился с этим вопросом ко мне.— В акульей щели мерцает золото.— Вы понимаете, что я не могу вам приказать, чтобы ты написал о своей беде иначе.
Конечно, понимаю, но ведь в моей истории болезни зафиксировано, как все действительно произошло. Как же мне писать по-другому?
Я бы, пожалуй, заключил союз с этим персонажем, если бы он мог направить свою энергию на созидание. Пока что его практика нарушает не только экономический, но и экологический баланс...
Пуповина с природой — мой пес. Подросток, я истязал его — да, и мне уже не стыдно. Это был не я! Впрочем, благодаря террору, он настолько очеловечился, что не только я, но и очевидцы реминисцируют его как равного, как компонент биографии. Меченосцы, гуппи, вуалехвосты — мы с братом претендовали на контакт; саламандры, ежи — сколько их! Какими бы заботами я окружил бы вас теперь, да, хотя, прежде всего — сыновей, которых так ждал,— они должны были чуть ли не оправдать мое существование...
— Ну что ж, я получил информацию, теперь подумаю, дам указания и посмотрю на результаты.— Панч пытается авансом создать иллюзию своей причастности к обозначенным этапам процесса. Не разочаровываю
его неубедительных гримас и удаляюсь под контрапункт аккомпанемента:— Тебе нет никакой разницы — на работе или по дороге на работу: вы получите те же сто процентов.
8 января 1985 года. Кабинет техники безопасности. Правда № 2.
Меня ободряет вера Эгерии в мою правоту. Иногда встречаешь животных, обремененных интеллектом,— это сквозит в измученных глазах и тактичности передвижения. Так же я воспринимаю Эгерию: взгляд — зеркало реалий, с которыми она не в силах бороться и лишь безнадежно тяготится их констатацией.
В коридоре — инженер по ТБ. Я улыбаюсь. Она нервно кивает. Запрос второй фалангой указательного пальца. «Войдите». Я — на пороге. Кастрационное лицо бесстрастно. Руки прижали добычу — папку с документальными опровержениями производственной травмы. Любопытно, какую роль сочинил кастрату марципановый человек. Трудно разрушить впечатление, что под пиджаком задрапирован женский бюст. Могу ли я предугадать реакцию, если подскочу вдруг и начну мять дряблые мичуринские груши? По сути, это — для него, но он скован табу и может симулировать панику.
Дитя Гермеса и Афродиты выборочно оглашает документы. Сто одежек и все без застежек: папка-утопленник, как космолет — ступени, выблевывает докладные и объяснительные, акты и заключения. Как очевидную кочерыжку, жду некоторого соответствия боли в связках, хромоты и потери спортивной формы. На самом деле я узнаю, что в день травмы меня никто не встречал на участке. Вахтенный по бытовке письменно отказался от акта и присовокупился к прочим.
Протягиваю руку к листкам, но инженер, словно иллюзионист, стыкует ворох в единый формат, полонит его папкой и запрессовывает корпусом: «Достаточно того, что я вам их зачитал».
Дитя — родственник Панча. Ранее исполнял функции ТБ на стройке. Визитируя плавсредства, подвизается в качестве клоуна в духе Бестера Китона — индифферентный лик плюс абсурдность поведения. Жена инженера — безнадежная жертва онкологии. В паузу для принятия пищи он пересекает город, чтобы дозировать отходящей утешительный наркотик. Почему он не спросит, не больно ли мне совершать каждый шаг?
Я в свое время полгода ходил на работу со сломанной ногой.
Меня, видимо, ожидает тот же срок до признания моей травмы производственной?
Кроме социально-биологической ненависти он, вероятно, оснащен одной-двумя деталями моего несоответствия среде обитания. Он бы, не мешкая, визировал приказ о моей ликвидации.
Удача избегла свить гнездо в биографии чиновника. «Бумажные» ботинки-бегемоты, отполированный эксплуатацией костюм в неброскую полоску (намек на причастность к урезанию свободы), перхоть, униженное недугами лицо. И самое трагичное, апогей издевки фортуны — он похож на Трентиньяна!
Я хочу знать правду.— Трепет криминального функционирования, власти и спорного воздействия облика обреченного — инженер по ТБ в томлении.
Правда — одна.— Попытка кокетства.— После принятия вахты во время отключения берегового света я подвернул ногу.
Спонтанный экскурс по вехам самоутверждения. Двуполый плод взбешен ментальным шпионажем:
— Я вам предлагаю изложить правду.— Периферическое обобщение исключает реакцию на мой откровенный взгляд.
Если сейчас же захватить говорящий презерватив за лацкан, переправить через стол,— всплеск рук, порхание документов, хруст сувенирного календаря,— пробороздить феминизированным бюрократом сиамски сращенный стол для заседаний — вертикальную основу буквы «Т»— плиссирование бархатного покрывала, вопль, летальность инвентарного графина с микрофлорой на дне. Я должен успеть перетащить упыря к окну,— клекот стекол, стон переплетов, лица в проеме...— А-а-а-а-а-а-а!!!
Холостая вибрация кулаков, буддийская улыбка,— я должен помнить свой гороскоп: яд, а не когти, двуликость и непредсказуемость атаки.
— Администрация отказывает вам в составлении акта формы «Н-1».— Попугай чередует претензию на истину с резюме мафии.— Согласно положению о профсоюзах, вы вправе обратиться в местный комитет
нашей организации с просьбой разобраться в вашем вопросе.
23 января. Профком. Фаланги Казнокрада.
Председатель конструирует громоотвод во избежание взыскания за очередной смертный случай: пасьянс документов и перманентное телефонирование рычагам и клапанам. Завершаю челобитную. Странно рассчитывать на участие, но, ради прозы:
У меня есть надежда?
Никакой.— Казнокрад листает устав.— По новым правилам ваша жалоба может быть анализирована только первичной организацией, и ее заключение — окончательное.
Где вам оторвало?— Обращаюсь к ущербным пальцам.
Здесь, где же?! Я, кроме нашего предприятия, нигде не трудился.— Оппонент дидактически разворачивает кисть.
Так это производственная?— Шайба летит в ворота.
Нет-нет, мой случай не связан с производством,— драконьи мордочки сворачиваются в рукаве.
29 января. Профком. Правда № 3.
Мелкая зыбь штрихует разум. Ужас мог иметь метафорой сейсмические толчки, но я боюсь чувств, боюсь и этого, а именно, что подобен обложенному зверю, а также того, что тройной страх выдаст мою начинку окружению, и так в квадрострахе бьется мое раздвоенное сердце.
Мелкая зыбь может оказаться составной вожделения и коммерческих прожектов, она может случиться даже кстати,— я уже боюсь — она может выручить, не спорю (надеюсь!). Но она всего лишь вибрация, штора, за которой...
(Трезвый и в здравом уме, я сознаю, что кинетическая сила власти вольна выдернуть меня блесной удачи, манком похоти или чем иным из обыденности в череду новых ситуаций, обозначающих фарватер судьбы. Стихия психических аномалий и уголовных кар — две топи в буреломе человеческих жизней).
...Она всего лишь вибрация драпировки, за которой адаптировавшийся мозг репетирует лотерейные алиби.
«Мы были детьми. Мы были близки природе. Мы не репрессировали естество и разум!— Умозрительности откровенно сопутствует озноб самообмана.— Нет! Я угадывал вас, ханжей и провокаторов! Астероиды человеческой породы, даже вы разрушали мои генетические идеалы.— Снова не так! Второй старт.— Отречемся от антропоморфизма, замкнем окружность, доверимся пульсации мироздания — слепящей эманации спиралей, туманообразности сфер,— я предлагаю вам гармонию! Нет! Я не укажу и не отопру врата, не вооружу вас формулами вечности!— Третья попытка.— Хоровод слепцов, корифей влечет вас в пропасть! Вселенная стремится к сжатию! Марионетки звездного калейдоскопа — венец природы, не способный к победе над смертью! Просветленный призван сказать: так было!»
Констатирую, что вновь втянут в механизм бюрократического комбайна. Опыт диктует маскировку: предъявление собственного лица — залог поражения. Монолит рассыплется на драже, которое нарушит работу металлических деталей. Мне не к кому обратиться. Вне сомнения, я окажусь утешен и обнадежен, но «один на один с коллективом», учитывая, что я в этом действии — один — флагман бесплотной флотилии единомышленников, в ретроспективе уповавших на нечто, подобно мне, одному в рассеянном ряду здравомыслящих, чье бытие запрограммировано засадами, одному — против безукоризненно отлаженной машины уничтожения. Мимикрия. Лесть. Подчинение. Я должен спастись, пока меня не засосало по горло, или... Но как же долг?! Их — трое. Они — живы...
Они ведь сумасшедшие. И не только эти, а миллионы других, большая часть человечества — что они творят!
Начать с малого: «Товарищи! Все мы знаем о порочной практике обмана государства нашим предприятием. Давайте вместе посвятим свои жизни искуплению грехов перед природой и Отечеством».
Где я окажусь? В КПЗ? Сколько же людей замешано во вредительстве и попустительстве? Городские власти возложили на предприятие ответственность за вверенный водный бассейн. Они обязывают их заключать договоры с нашей фирмой на дно- и берегоочистку. Организации перечисляют деньги и подписывают фиктивные акты о приеме акватории с положительной оценкой. Если они отказываются — наши инспекторы штрафуют их за выбросы и загрязнение. Компромисс — гарантия безнаказанности и заказчика, и исполнителя. А вода тем временем тухнет.
«Итак, товарищи, никто из нас на практике не выполняет рапортуемых объемов. Если выполнение плана — нереально, давайте огласим наши затруднения, но нельзя же...»
Один против одиннадцати. В левом кармане куртки выписка из журнала по ТБ первой ступени и сам документ. Вначале дам выписку. Они станут отрицать существование записи. Тогда предъявлю общую тетрадь с печатью и подписями. В ряду ежедневных фиксаций, абонирующих одну строку — «замечаний нет»,— семь посвящены травме. Далее объем разовых текстов нормализуется в однострочье.
Казнокрад зачитывает заявление в профсоюзный комитет: «Прошу защитить мои интересы...» Лица кимируются. Как посмел? Голый король аплодирует строю-невидимке. Председатель месткома сетует на искажение сути: «...и отказа оплаты больничного листа...»— «Вам никто не отказывал. Речь шла о том, как квалифицировать вашу травму,— от чего зависит оплата».
Старт инженера по ТБ. Мне передается его вдохновение. Что, если вздыбиться, попросить слово и искренне покаяться, все — фальсификация: травмы не случалось — я согласен; травма — самострел,— не возражаю. Я сам продиктовал больничный, сам состряпал ответ на запрос в поликлинику,— согласен. Я сам — хирург, сам свидетель, я все сам. Я — один! Убейте меня!
Дитя Гермеса и Афродиты куражится степенностью. Я исполняюсь его сладострастием: в данном конгломерате он не полномочен обречь на истязание мою плоть, лишить свободы,— сегодня он может всего лишь выявить меня как мошенника и симулянта, оставить без содержания пять дней нетрудоспособности: это не акт — онанизм, что делать — времена и степень виновности, но кто знает,— я уже не истец, я — ответчик.
Начальник отдела ТБ декламирует скоропостижно сфабрикованные показания. Мои попытки опротестовать пресекаются председателем.
Встречаюсь глазами с Эгерией. Она — свидетель и не таких побоищ, утомлена и издергана; у нее своя жизнь. Она сделает что сможет.
Атаман. Он воспользуется привилегиями коммуниста и гражданина, чтобы обличить фальшивобюллетенщика. Он не прочь померяться со мной силами, но что-то такое слышал о кулачных короткометражках, поэтому физически — при случае, но словом — раздавить морально — на это нынче все права и никакого, пожалуй, риска.
Действительно, как легко им, десятерым, стоящим выше меня в служебной и общественной табели о рангах, окрыленным благословением высшего руководства,— как элементарно вынести мне приговор. Святая простота или нечистая сила? Я всматриваюсь в прободенные ладони — возможно ли аккумулировать потенциал, готовый противостоять монстрам?
Из Бывших и Черная Кость по очереди возмущаются моей акцией.
Сегодня судьба травмы решается третично: первый раз она была абортирована в момент падения — производственной травмы не может быть! Я ведь сам знал об этом! Второй — отцами мафии. Третий — в лицах, напяленных по жеребьевке,— сегодня.
Инстинкт разоблачения и мести — ключевые для торжествующего большинства. Чужой, рано или поздно,— я знал, я понял ребенком: здесь я — волк, жертва...
Как мяч вторгается Заместитель по банкетам. Визуально не убедившись в моем наличии, подвергает анафеме экипаж теплохода. Обобщение соответствует путеводному стилю, так же как и периферическая фиксация взглядом: «Они там...»— это не я и не кто-либо из команды, конкретно: Адидас, Санта-Клаус,— нет, это астралы-громоотводы, единственно к чему может апеллировать Заместитель. Он функционирует в соответствии с узором на впаянном в его мировоззрении социальном плато.
Улика должностного шулерства — свирепая от болезней витрина. Неоправданный сбив баланса вынуждает Заместителя постоянно «гулять». Тотальные застолья осложняют реставрацию гуманных начал. Аналогично примеченным эталонам, он рвался к власти, алкая все более обширный регион для реализации заложенной в нем программы жизнегубца.
Атаман предлагает трактовать травму происшедшей «по дороге на работу». Это — указание Панча, дабы отвести обиду колесованного от непосредственного начальника, более того — обречь на благодарность самаритянству ИТР — сто процентов!
Не упуская темпа на фрагмент, я выметываю на пыточный стол главный козырь. Казнокрад зачитывает запись и резюмирует: «Товарищи, это — подделка». Тетрадь странствует по кабинету, Деформированные лица добиваются гротеска, имитируя осуждение.
Конферансье упреждает фальсификацию на уровне просителя: травма — бытовая, и это всем должно быть ясно. Есть предложение проголосовать. Из девяти имеющих право голоса семь дланей воздеты — «за». Атаман — воздержался. Эгерия — против.
Главное для них — доказать самим себе, что я — такой же. «Я согласен стоять в очередях за обоями и селедкой, голосовать и обличать,— согласен, только не изолируйте меня, не расплющивайте гениталии, не разрушайте мозг! Я стану не хуже прочих творить беллетристику во славу побед и свершений. Я, в общем-то, многое могу, пощадите!»
Где мой огнестрельный палач? Первой пулей укладываю Ведущего. Второй — Заместителя. В дверь суются ожидающие экзекуции алкоголики — нарушители так называемых трудовой дисциплины и общественного порядка. Одно попадание — за дверью труп и торопливые шаги. «Все лицом в угол!» Дитя, Атаман — четверо монстров истекают кровью. Это почему-то меня как бы утешает.
Я не волен опустошить обойму: заложники отчаются на атаку. С этой компанией я, кажется, в расчете. Теперь... Впрочем, Гапон... Я знаю, что его наследник — неполноценен: у ребенка нарушены координация и речь. Жена секретаря обременена психозами, по совокупности которых она — «домохозяйка». Когда, телепатировав очаг вакханалий на территории судоремонтного завода, опьяненный секретарь лавирует между препарированными плавсредствами с лицом, затянутым паутиной безвольной шевелюры, я реминисцирую спринт благородного попа и вновь поворачиваюсь к современнику: «Так это ты ангажировал вакансию Фивейского?..» Собачьи глаза расширены. В улье остались два близнеца.
Я открываю дверь. Свидетели прячутся в чертогах. Стрекочут запоры. Время иссякает. Уже наверняка выслана группа захвата. Меняю арсенал, не забыв про братишек в отслужившем блоке.
Кормящий не учел, что вторая дверь резиденции открывается вовнутрь. Выбиваю преграду плечом и бедром и кувырком избегаю графина и транзистора. «Выходи!»— Он у дверей логова Панча. «Скажи, чтоб открыл».— «Откройте, пожалуйста, сейчас же!» Молчание. Простреленный мафиози взмахивает рукой в поисках убийцы. Пуля проторила картонную дверь. В кабинете — движение. Дверь, увы, открывается наружу. Приходится тратить выстрел на замок. Вход свободен! Главный инженер на карнизе. Тем лучше. Вполоборота — молящее лицо. Попадание в торс. Панч цепляется за раму. «Ты оказался самым живучим». Обреченный карабкается обратно. После нажатия курка глаза демонстрируют конфигурацию яблок. На подоконник поступает сюрреалистический омлет.
Я отказался предстать традиционной жертвой. В коридоре цокот сапог. Все или продолжить? Лучше все. Или нет? Ты упускаешь сюжет! Нет, я устал.
14 февраля. Теплоход. Тайм-аут.
Мне представляется, нежити недооценивают меня как противника. Разная шкала ценностей исключает конкуренцию идеологий. Их идеал — подобие Франкенштейна, поскольку излишний формализм — относить к живым людям функционеров, которые перетасовывают документы моего дела. Они, конечно, не упакованы в гроб, у них даже сокращается сердце, а пока они всего лишь притворились мертвыми, замерли как затаившиеся жучки, чтобы их не раздавили. Подобно лидерам самосожженцев, вассалы бюрократизма обрекают на ту или иную форму гибели очередной конгломерат завороженных, сами же увиливают от летального жара и готовятся спеленать волю новому числу непросветленных.
Бюрократы, вероятно, не подозревают, что чудовища, родственные им, но располагающие большими акциями, могут уничтожить их самих, если одна из фигур займет иную клетку. Даже если они осторожно покашиваются на вышестоящих мертвяков, им ничего не остается, как исчерпать в тяжбе все ресурсы; их долг — нейтрализовать ЧП. Если уж они завоевали нынешние посты, то, значит, ретиво скругляли углы: не сбить теперь нашего противника и не прокатиться по нему бумажным бронетранспортером делопроизводства, значит, засвидетельствовать потерю мастерства. Тогда им придется либо реабилитироваться беспримерными услугами, либо постараться восстановить коронные приемы в иных ипостасях.
Я догадываюсь о том, что существует шкатулка со свитком о решении моей судьбы. Что ж, главное — найти случай вписать должный текст
28 февраля. Теплоход. Облава.
Дрему вспугивает шорох на палубе. Санта-Клаус должен появиться один, шаг же четырехстопный. Дверь на камбузе распахивается, по трапу соскальзывают Атаман и Полип. Горизонталь-подчиненный справляется о самочувствии у вертикалей-руководителей.
— А где капитан?— Атаман снайперски озирается.
Пошел звонить.— Я машинально массирую лицо.— Поздравляю с открытием сезона.
Не понял.— Атаман прикидывает, скрыто ли надругательство над его статусом.— Мы с проверкой. Ты сам знаешь, какой в стране дефицит ГСМ: личный приказ начальника предприятия проверять замеры соляры на момент сдачи вахты.
Атаман уже рассортировал факты нарушения трудовой дисциплины. Полип как бы непричастно пасует ему вахтенный журнал.
Те же и Санта-Клаус.
Корпус судна пронизывает гул. Явилась смена. Ребята настороженно оглядывают гостей. Я угощаю пришедших чаем.
Атаман простирает передо мной три экземпляра акта проверки теплохода: постороннее лицо, сон в обнаженном виде и прочее — мафия решила удавить двух зайцев с двойным резоном. Как лобовым светом софитов — я ослеплен недоумением.
О чем здесь написано? Постороннее... В раздетом виде... Откуда этот опус и почему в нем наши фамилии?— пытаюсь различить блик понимания контекста в глазах капитана. Это — тщетно.
Знаешь, видал я наглецов, но таких, как ты,— ни разу.— Полип растерянно смеется кульбиту. Ситуация Атамана сложнее: первое — тщетная компоновка реплики, второе — нейтрализация речевых анналов.
Санта-Клаус подписывает акт с оговоркой о несогласии с пунктами компрометации. Атаман обязывает нас завизировать его распоряжение на нашу явку к 9.00 в управление к капитанам-наставникам.
Кабинет капитанов-наставников. Фиаско Атамана.
Когда-то Атаман пытался уволить Британского Львенка «по статье». Теперь Львенок — старший капитан-наставник, и к нему приволок нас Атаман на экзекуцию.
Львенок силится осмыслить интригу. «Это ваша подпись?» Я, забавы ради, мог бы опротестовать закорючку под распоряжением о явке, но боюсь после этого расхохотаться — смиряюсь.
По очереди язвим Атамана. «Волк на псарне»,— шепчу Санта-Клаусу. Смеемся.
Наставник не в силах решить вопрос в чью-либо пользу. «Так что вы хотите?»— периодически дублирует он как бы для ритма. Несколько странный, он не оправдывает надежд руководства на условную исполнительность во вверенном подразделении и «не удерживается». Однако против того, чтобы его абсолютно устранить, руководство удерживают знания Львенка о неофициальной биографии многих ветеранов, вплоть до Кормящего.
Теплоход. Первое ау.
Теперь необходимо дать старт ракетам-докладным по державе-должности Атамана. Податель первой — Санта-Клаус. На его опусе подписи сменщиков, экипажа ошвартованного у нашего борта теплохода,— коллеги и моя. Второй — команда теплохода-свидетеля, третий — я.
14 марта. Кабинет главного инженера. Поиск правды.
Наше вторжение прерывает приятельский дуэт Атамана с двойником Льва Лещенко. После представления новому лицу нам предлагается сесть. Санта-Клаус располагается около распаренной Эгерии: она, чувствуется, здесь давно, очевидно, до появления инспектора, и приняла фирменную порцию угроз из меню Панча. Я устраиваюсь напротив главного инженера. На стульях у окна — Дитя, Атаман и Полип. Дубль Лещенко задает всем вопросы на тему травмы. Участвующим в игре предлагается составить объяснительные записки.
Атаман не выдерживает напряжения и вопиет о продолжении диспута в прокуратуре — от него не разило спиртным, как я обозначил в докладной о проверке на заре. Мудрый Панч осаживает неуместную рьяность.
У них, конечно, затаены резервы. Завершив клистиры объяснительных, мы вроде бы чего-то ждем. Пауза расшифровывается в приемной. Покидая кабинет, процессия обнаруживает отдавшегося Морфею Подымите Мне Веки. Атаман трясет рабочего вместе с диваном. Из носоглотки авангарда исторгается слизь. «А где второй?»— начальник клацает в замшелую раковину. «Вторую неделю не показывается»,— доверительно распыляет выделения запасной игрок. «Чтобы я тебя с этого дня в управе не видел!» Я свидетельствую резюме, получая из рук Кормящего обращение ко мне с перечнем мер, усмиряющих ретивость Атамана. Аналогичный свиток вручен Санта-Клаусу.
17 марта. Участок. Икс минус два.
Кум Тыква и Портвейн сообщают мне о том, что Панч вымогал у них докладные, удостоверяющие, что они видели, будто в день травмы, направляясь к причалу, я хромал. «Три часа домогался,— вздыхает Портвейн.— Грозился из капитанов разжаловать».— «Нашел, кого просить. Я ему столько сделал, что он до гробовой доски за то не расквитается: консервы, бензин, резину.— Тортилла хмелеет от криминального перечня.— А денег сколько передал: за внеурочные, матпомощь?! А когда я к нему пришел, он что сказал: «Я в эти игры не играю». Так вот, теперь и я не играю. А тронуть — пусть попробует: я дорогу в прокуратуру знаю». Вахтенный по бытовке, в прошлом директор пивбара, осевший после осечки на замутненное дно предприятия реабилитации гидросферы, замеряет сквозь диоптрии эффект риторики: «А ты мне ничего худого не причинил, и мне тебя топтать не за что...»
18 марта. Кабинет главного инженера. Дуэль.
Первое, о чем я хочу тебя спросить: что ты хочешь?— Сказать, что мое теперешнее желание — подольше посидеть в твоем кабинете, значит выдать план. Нет, я буду рваться отсюда, а тебе придется меня удерживать.
Любого положительного решения моего вопроса.— Он убежден, что моя цель — сороковник за травму. Это кстати, хотя с его хитростью он может почуять и глобальную цель.
Если ты собираешься увольняться, то можешь добиваться положительного исхода. Только учти, что тебе окажется очень трудно устроиться на работу с клеймом жалобщика и вымогателя. Особенно если ты решил связать свою жизнь с флотом.— Что же, после выведывания намерений имеет смысл взять на испуг. Ему невдомек, что я могу хоть сейчас сделать харакири, если действительно пойму, что мне — ПОРА, так что при чем тут увольнение, флот, какой вы, однако, мелкокалиберный!
Я не собираюсь увольняться. После окончания училища я намерен дипломироваться на капитана-механика.— Пусть усомнится в моем здравомыслии.
Дипломироваться?! Да неужели ты не понимаешь, что станешь вечным мотористом?! И ни я, и никто тебе не сможет помочь. Ты сам выносишь себе приговор своей настырностью. Если ты останешься у нас после получения акта о производственной травме, благодаря чему наши работники лишатся возможности участвовать в социалистическом соревновании, получения тринадцатой зарплаты, возможности суточной работы и многого другом, как ты им будешь смотреть в глаза? Я не хочу тебя пугать, но у нас четыреста человек плавсостава, многие семейные: ты не думаешь о последствиях?— Демонстрация орудий пыток и умерщвления. Панч, который заочно увольнял неугодных работников, расходует время на словесность.
Не думаю, что продолжение моей трудодеятельности на нашем предприятии окажется связанным с конфронтацией или забвением.— Если он начинает работать в лоб, значит, дело ему действительно представляется незаурядным. Попробую протянуть гидре руку — он любит маскарад миротворца.— Неужели вы не подскажете мне, что делать?
Что делать? Отказаться от травмы. Нет ведь ни одного свидетеля, ни одного документа, который бы подтверждал, что с тобой произошло. Сейчас ты один против Министерства жилищно-коммунального хозяйства!— Панч вытягивает очередную сигарету. Несмотря на вентилятор, дым окутывает и мое лицо. Ленты дыма симулируют нашу цельность в объеме кабинета, как мазки Мюнша. В дополнение к солнечному филерству в окна, бормашиной стрекочут неоновые трубки над нашими головами, а на столе главного зажжен светильник с эластичным хребтом. Впрочем, свет его пока эпигонствует на музыкальных акварелях Чюрлениса, угадываемых в зеркальной поверхности стола.
Возьми бумагу, я тебе продиктую текст новой объяснительной, которой ты вернешь свое доброе имя. Ты только подумай, какое количество людей на сегодняшний день втянуто в твою интригу с травмой. А ведь с каждой твоей новой жалобой этим вопросом начинают заниматься новые и новые люди.— Неужели он поверил, что его меркантильные пассы столь действенны? Придется симулировать, что я ослышался и услужливо побежал в другую сторону.
Когда вы вызывали меня до профкома, то гарантировали положительное решение вопроса, однако на заседании, вместо того чтобы квалифицировать мою травму как «по дороге на работу», ее признали «бытовой».— Теперь можно загнуть одну карту.— Я решил, что таким образом вы хотели меня наказать за попытку обращения за помощью в профсоюз. Поэтому я не стал вам больше надоедать, а направил письмо в газету.
Вот этого делать было не надо. Ты бы пришел лучше сюда, ко мне, и все рассказал: я ведь не знал, какое там было решение. Ты думаешь, у меня только и дел, что следить за всеми сварами на предприятии? А если и признали травму бытовой — подумаешь! Да эта травма тебе — тьфу! Что для такого спортсмена, как ты, легкий вывих?— Он недоумевает: неужели я не знал, что даже если травма была — ее не было. «Пороков нет, ведь их не может быть»,— поет хор бюрократов, кретинов и алкоголиков.— Сколько ты надеялся получить за нетрудоспособность? Рублей сорок-пятьдесят?— не больше. Ну, а я бы выписал тебе материальную помощь — это раз. Потом, получишь диплом об окончании училища, куда ты придешь за ходатайством на дипломирование? Сюда, ко мне! И я бы тебе его с удовольствием дал. Все доплаты, премии — кому? Тебе, лучшему работнику!
В принципе, я согласен, но как же я откажусь от травмы, которая зафиксирована в бюллетене, в истории болезни, в письме в редакцию, соответственно в Облсовпрофе? Как я буду выглядеть? — Мысли о репутации неожиданны для нас обоих. Для масштаба моего производственного и общественного значения они не предусмотрены ГОСТом.
Кто ты такой? Рабочий? Какой с тебя спрос?! Могу тебе обещать, если ты откажешься от травмы — никто тебя не осудит. Мы дадим ответ, что разобрались, человек просто хотел получить лишние деньги, потом одумался и все. Таких дел сколько угодно. О тебе никто не вспомнит. Что ты думаешь, в газету одно твое письмо пришло? Да там тысячи писем, и куда посерьезней!— Панч отламывает полтаблетки Пенталгина. Протягивает мне упаковку. Отказываюсь. Пауза. Мы разглядываем друг друга. «Неужели он действительно такая сука?»— думаем мы друг о друге.— Подумай, с кем ты борешься? С Советской властью? Вспомни Сахарова, Солженицына! С чего они начинали? С мелочной погони за рублем! Одному не доплатили несколько рублей за изобретения, другому за публикации. А где они сейчас? Что-то я о них давно ничего не слышал. Ну, так что, отказываешься?
— К своему сожалению, я уже не могу этого сделать, и это не моя вина. Относился бы ко мне непосредственный начальник по-человечески, возможно, не было бы больничного или в нем действительно было бы написано «по дороге на работу», не затеял бы прораб интригу, я бы не подтвердил бюллетень объяснительной. Не отнесся бы ко мне инженер по ТБ как к преступнику, я бы не обратился в профком. Не признали бы мою травму бытовой, я бы не написал в газету.— Я сочувствую Панчу, хотя понимаю, что этого делать нельзя: оборотень изучает меня отеческими глазами, хотя если бы мог пресечь мою жизнь, вряд ли стал бы мешкать.
Значит, ты не намерен отказаться? Что же, тогда я объявляю тебе войну. До сих пор я ничего не предпринимал против тебя, а только следил за тем, как ты морочишь людей, а теперь говорю тебе в глаза: я буду защищать от тебя интересы производства, то есть государственные интересы, в том числе интересы людей, которых ты втянул в свои интриги и которые по недомыслию и доверчивости выступают сегодня в твоих интересах. Кстати, несмотря на сочувствие к ним, именно их в первую очередь мне и придется наказать. А насчет тебя я могу тебе сказать прямо: человека всегда можно уволить.— Ему очевидно мое знание — когорта бюрократов, служившая препятствием признанию моей травмы, содержится Кормящим для нейтрализации опасных его престолу ситуаций. Несовладание со смутьяном финалирует производственным банкротством, а то и увольнением.— Ты понимаешь, такие люди не нужны предприятию, не нужны государству. Ну, давай, пиши. Я диктую.
Извините, мне надо идти. Я у вас уже семь часов, у меня ведь дома — семья, я — после суточной вахты, я просто больше не в состоянии продолжать этот разговор.— Ощущение полета «по-достоевски». Я подымаюсь.— Все равно я вам смогу ответить только одно: я не могу отказаться.
Если ты сейчас выйдешь из кабинета, то я пущу
в ход вот эти документы, я знаю, с кем имею дело, и, как видишь, запасаюсь уликами.— Панч выдвигает один ящик — на дне услужливо распростерся «акт». Выдвигает другой ящик — «акт» с иной конфигурацией абзацев. Я подступаю.— Нет, читать тебе их ни к чему. Хочешь — иди, но потом, когда ты придешь сюда, ко мне, и будешь меня просить о милости, я тебе напомню, как ты ушел, не дав согласия на мою просьбу.
Но я же написал вам объяснительную в первый час нашего диалога. У меня дома нет телефона, сыновья с ангиной, теща с трудом ходит, жена на работе — мне действительно необходимо идти.— Палец властно подминает клавишу селектора. Приглашен Дитя. Услужливый мальчик-старуха исчезает с бумажками для сбора подписей. Сокрушенно опускаюсь на стул.— Диктуйте.
Если ты так боишься чьих-то мнений, можешь написать, что ты в тот день опоздал на работу, и травма произошла до прихода на судно.— Панч откидывается и соразмеряет возможность рецидива непокорности.— Минута, и ты свободен, поедешь к своим очаровательным малышам. Ты умный человек и понимаешь, что я мог в девять утра пустить в ход бумаги против тебя, а я трачу целый день на то, чтобы спасти тебя для тебя самого и для твоей семьи! Хотя мы с тобой сейчас в разных лагерях, я до сих пор считаю, что ты еще не настолько испорчен, чтобы на тебе ставить крест.
Я искренне благодарен вам за доброе отношение и участие, но я все-таки не могу отказаться.— Рву лист и сую в карман.— Вы правильно сказали, что в моем деле задействовано много разных людей. Как они расценят мой отказ?
Ну что же. Я давно проанализировал все обстоятельства твоего дела и убедился, что твоя травма всего лишь наживка для развертывания какой-то кампании. Сегодня я не сомневаюсь — за тобой кто-то стоит. Ты бы не решился морочить мне девять часов голову, если бы не имел союзников. Так вот я предлагаю: откажись от этих людей. Они же тебя просто используют! Им наплевать на то, что с тобой станет потом.— Передо мной традиционный финал детектива: поиск ахиллесовой пяты и усердное ее щекотание. Неужели он верит, что я хотя бы всерьез подумаю о варианте отказа?— Если тебе надо позвонить им — позвони. Я даже удалюсь из кабинета. Если ты их боишься, дай мне их телефоны — я сам позвоню. Ты представляешь, в какую лужу их посадишь, если от них откажешься? Для них ты сейчас — единственный козырь!
Можно переключить разговор на другую сферу? Мы достигли такой степени откровенности и понимания, что я могу раскрыть вам причину моего, кажущегося вам неблагодарным, к вам отношения.— «Теплее, теплее»— оппонент подкрадывается с сачком лжепатриотизма, хотя вряд ли подозревает грядущий акт эксгибиционизма.— Дело в том, что за последнее время я понял, что наша организация не только не оправдывает себя перед государством, но и, напротив, существенно вредит.
Ну, это уже любопытно. Предприятие, которое дало тебе профессию, поставило на ноги, ты обвиняешь в антигосударственной деятельности. Мало того, что ты на меня строчишь доносы, ты еще затеял скомпрометировать все предприятие. Я отработал здесь двадцать шесть лет и повидал, ты сам знаешь, всякое, но никто не вел себя так нагло, самые отъявленные пьяницы, уголовники — они все помнили свое место.— За время функционирования он достиг виртуозности в использовании законов бюрократической магии: феномены оккультизма — его обыденный арсенал. Может быть, начать перечисление его криминальных акций? Я помню его брань в побуревшее темя Атамана: «Ты это называешь деньги?»— когда тот, сменив на посту начальника участка Панча, воспарившего в главные инженеры, не смог преподнести месячной дани, скомпонованной из присвоенных «фондов», зарплаты «мертвых душ», прогрессивок нарушителей всех стандартов дисциплин, добровольно жертвующих отчисления в обмен на сохранение в должности... «Я уже собственные бабки засылаю...»— доверился мне разгромленный Атаман.— «Уволься».— «Не отпустит».
Панч осваивает вторые полтаблетки, закуривает.
— Я понимаю, что ты имеешь в виду. Но об этом пока ни говорить, ни, тем более, писать — не надо. Пройдет время, что-то изменится, тогда, может быть, что-то можно будет обнародовать. А пока, между прочим, тебе просто не позволят. Ты знаешь, что без моей подписи или начальника предприятия твои материалы никто не станет печатать? Ни про нефть, ни про древесину, ни про приписки — все это государственная тайна.
Извините, вы не могли бы разобраться со мной, а потом уже продолжать свои споры?— Безупречная маска благородного гнева. Иным лицо, конечно, и не может быть. Дома у Санта-Клауса беспомощные старики, на квартире жены — дочь. Но он, как и мы, знает — НИЧЕГО ЭТОГО не должно быть!— Я сижу в приемной уже девять часов!
Дорогой мой, ты мне нужен буквально на одну минуту, но я не могу сейчас начать с тобой разговор, потому что не знаю, что напишет твой моторист.— Панч привычно прищелкивает языком, подбирая слюну. Когда он брал меня к себе на участок, верхние зубы у него торчали, как картофельные клыки киновампира — это слишком выдавало характер, и, став главным, он спилил излишки.— Если твой подчиненный откажется от своих показаний, я тебя тотчас отпущу. Если нет,— ты напишешь мне объяснительную.
Знаете что, это не расследование, а издевательство. Я напишу не объяснительную, а докладную на имя начальника предприятия о ваших методах.— В проеме бдительное лицо секретаря. От удара вспархивает кокон пыли. За дверью капитан завершает роль:— Он не коммунист, а инквизитор!
Остановись!— спохватывается Панч. Я жду, когда он затянет еще одну петлю комплексного силка.— Ну вот, человек ушел с обидой на сердце. Как у вас сложатся дальнейшие отношения? Он ведь, насколько я понимаю, был твоим другом. А ему ведь теперь вряд ли удастся удержаться на командной должности. Я уже не говорю о дальнейшем дипломировании. Я лишний раз убеждаюсь, что люди часто не помнят добра... Ну что ж, не решился? Никак не подозревал, что ты такой робкий.
Ну не могу я сейчас, сегодня сказать — да!— Кто из мафии окажется лапой, которая останется в капкане?— Разве что завтра и то очень под большим вопросом.
Если ты боишься позвонить своим союзникам, я могу тебе сейчас сказать, что они тебе ответят. Если они работают у нас и хотят навредить, они тебя, конечно, постараются убедить,— продолжай настаивать; если они у нас не работают и по каким-нибудь причинам злы на наше предприятие, они тоже станут внушать тебе — не отступай от своего! А кто от этого выиграет? — Его прерывает зуммер селектора. Разгневанный голос Кормящего рвет мембрану.
Панч по-христиански визирует мою обозримую часть, пытаясь фальсифицировать во мне адресат разноса.— Нет, мы еще не решили вопрос. Да, я сразу доложу... Вот видишь... Ну что ж, раз ты хочешь, я признаю твою травму производственной. Считай, что ты победил.
19 марта. Предприятие реабилитации гидросферы.
Приказ Кормящего о дополнительном расследовании был датирован тринадцатым числом со сроком исполнения пятнадцатого. Инспектор Облсовпрофа вызывал нас четырнадцатого. Тогда в секретариате мне вручили ответ Кормящего от двенадцатого числа на мою докладную на Атамана от первого числа. Однако о приказе разговора не было. Таким образом, и ответ и приказ датированы задним числом, то есть после появления инспектора с моим письмом в газету.
Теперь Кормящему вновь придется топтать своих вассалов. Я трачу очередную ночь на машинописное изложение допроса, анализирую несоответствие написания документов и событий, спрашиваю, подкрепляются ли все действия Панча имеющимися правами, отмечаю поведение комиссии при первичном расследовании. Тот же состав продублирован в приказе. На каком основании комиссия сможет изменить решение, если к предыдущим показаниям не прибавилось ни одного нового слова?
Санта-Клаус пунктиром дублирует фрагменты расследования в своей докладной. Секретарь с энтузиазмом регистрирует пачку машинописных листов.
Дом. Этот человек.
Меня охватывает спонтанный ужас. Успеваю осмыслить только значение ветра, фар локомотива и гула. После этого мне остается только соглашаться — да, эти лица страшны, да эти люди безжалостны, да, они готовы в любой миг наброситься. Когда мой взгляд прыгает по кабелям, замечаю, что отражения повернуты в мою сторону — что-то не так? Нет, они несчастны, нет, они сами в перманентном страхе, нет, они не причинят мне вреда.
Бывают дни, когда космос не отвечает на мои отчаянные сигналы, и я оказываюсь вне игры. Рассчитывая на выживание, я обращаюсь к идеям и схемам, я безответно осеменяю бумагу — искры нет, и мне не выдоить более двух-трех фраз. Они остаются, взятые боем у бытия, без продолжения — они не покидают память годами, но не имеют развития и могут быть лишь вплавлены в конструкцию, обрамлены вербальным багетом, они сами, может быть, форма, но я не чувствую надобности представлять кому-либо подобные метеориты, и вытяжки прозы вроде бы и бесполезны.
Имея отрицательный опыт, нахожу избавление в шатании. Странствую транспортом и пешком, посещаю памятные мне места, я все же рассчитываю на игру...
Я расположен в кресле в обнимку с общей тетрадью, жена стрижет ногти, дети спят, теща читает. Ситуация — не моя, и я моляще устремляю взгляд в ночное небо. Я мог бы проследить подобные траектории взгляда у близких, но я не собираюсь выделять чужую личность: я — один, я — автор. Недоступное большинству — моя обуза. Я искренне пытался переключить себя на иной тип энергии: торгаш, политик — меня изнуряют нищета и травля. Такой же, как все,— я мечтал об этом...
Гонг. Руки Полипа отягощены сетками с пельменями.
Я привез тебе два акта — распишись: первый — на явку завтра к десяти часам утра в кабинет главного инженера для получения акта о травме, второй — о том, что ты ознакомлен с необходимостью через две недели уйти в отпуск.— Соболезную доле прораба. Он покачивает головой-камертоном: «Ненормированный рабочий день» — и фальцетом: — Мне за это не платят!
Да еще с грузом.
Упаковки, словно камбала, деформированы прессом часа пик.
Взял двадцать пачек — холодильник на участке сломан, все раскисло, приеду — придется отварить, все равно в морозилку не вместится,— поедим неделю пельмени.— (Он произносит «пелемени».)
А зачем акты?
Главный инженер сказал: «С этим человеком можно беседовать только на бумаге».
20 марта. Кабинет главного инженера. Сатисфакция.
Судьба научила меня воспринимать ее фортели как должное. Нетривиальность ситуаций — каприз сюжета. Чем взбесить нежитей? Рука заправляет лезвие в станок. Легендарные кудри спархивают на линолеум.
Я — в дверях кабинета. На моем черепе рефлексирует лампа. За столом — тройка.
— Администрация предприятия приносит вам свои извинения за неправильное ведение первоначального расследования,— голос Казнокрада вибрирует, как у кукольного человечка. Он мог бы растрогать своим
убожеством, если бы не его ненависть ко мне, выданная дрожью пальцев и нетерпеливым нервным помаргиванием.
Атаман и здесь не в состоянии связать два слова. Пытаясь присовокупить свои соболезнования, он вдруг инкриминирует мне обман администрации неотгулянным отпуском за прошлый год. Как ветер из мешка, извлекается подписанный мною акт.
Я не совсем понимаю, товарищи, вы приглашали меня, чтобы вручить акт и извиниться или для нового головомоечного тура?
Конечно, для извинения,— кудахчет резидент месткома.
Я тебе обещал акт — ты его получил,— так жмурится кот, когда его награждают по морде.
Акт — ваша любезность или объективное решение комиссии по расследованию?
Я еще не подписал документ, я могу уйти, машина, гул которой сопровождает мое появление, может быть запущена на полные обороты — они чувствуют это.
Конечно же, решение комиссии,— Атаман прикрывает Панча своим корпусом.
Скажите, почему решение комиссии изменилось на положительное, если за время дополнительного расследования ею не было получено ни одного по сути иного документа, чем первоначально? Я и мой капитан были обвинены в подлоге документов, на это имелись свидетели, заседание профкома намеревалось адресовать дело в прокуратуру. Могу я знать, на основании чего моя травма признана производственной?
Немая сцена. Еще один удар в нарушение ГОСТов всех допусков общения.
Дело в том, что Облсовпроф прекратил всякие расследования по поводу вашей травмы и признал ее полученной на производстве,— решается ринуться на выручку Казнокрад.
Так это не ваша любезность?— Я тычу веником в ощеренную морду.
Остается расписаться в акте формы Н-1, где в графе 15.1 «причина несчастного случая» вписано: «Личная неосторожность».
В приемной секретарь торжественно предлагает мне расписаться за ответ Кормящего, который еще странствует в заказном конверте. Мне дозволяется почитать один из дублей. За нарушение законности Атаману объявлен выговор. Панчу — служебное взыскание.
Город. Возвращение.
Зажигалка скользит в жирной руке. Огонь не погаснет от бензиновой влаги? Улыбаюсь опечатке и вновь как бы изучаю памятник самодержцу. Вокруг — люди. Кто-то догадался, но не решил, разумно ли обнаружить знание. Кому-то, допускаю, любопытно. Должностным шагом приближается милиционер. Еще не все? Да, еще не все. Но даже если я вспыхну, то, может быть, успею добежать до канала? Недалеко живет приятель. Подальше — мать. Наискосок через площадь удавился поэт. Остальное — словно кадры, не фиксируемые зрением. Потом...
Моя судьба — «возвращение блудного сына»— (здравомыслящего) к Отчизне. Самоубийцы, эмигранты, деграданты,— убедившись в том, что патриот на родине — жертва, они пытались избегнуть стереотипа. Я растратил годы на попытки адаптации и негативизма, сегодня я — позитивист: здесь мой отрекшийся народ, пущенная с молотка природа, самоедка-культура,— «Русь, куда же несешься ты?..»
5. ВСТРЕЧНЫЙ ОГОНЬ
Подобно всем удержавшимся в ПРГ более пяти лет, Мурзилка поменяла такое же число должностей на участках, рассеянных по всему городу. Подобно другим, ее ловили на нарушениях, спровоцированных видимой анархией трудового дня и дисциплины, обкладывали докладными и объяснительными, уличали в подлогах и прочем, как бы криминале, а далее шантажировали, вынуждая проводить «негласные проверки трудовой дисциплины» и тому подобное, чтобы сформировать из нее истового вассала Кормящего.
Приветствие. Улыбка. Ей важна информация — писал ли я, что и куда. Мы оба знаем о предстоящей игре. Ритуальный обмен: здоровье? Дом? Работа? Мы — на площадке. Нас минуют узники ада: Атаман, Кормящий, Гапон. Она — рискует, но ей необходимо расстаться, обретя добычу. Она вдохновенно ринется в кабинет Панча или Кормящего: сообщит и искупит былые грехи и теперешний, смертный.
Так что ты писал?
О травме. Помнишь, как меня пытал главный?
Да, я в курсе этих дел. А сейчас-то что случилось?
Не знаю, что им от меня надо. Главный вызывает людей, компрометирует меня всеми способами, убеждает их изложить в письменной форме неодобрение моей порочной натуры. Сегодня — опять собрание.
Может быть, им стало известно, что ты сообщил об их махинациях в верха? Ты, говорят, передал письмо лично Горбачеву?
Ступеньки преодолевает Казнокрад. Ракурс — сверху вниз,— он представляется заспиртованным в колбе.
— Тебе надо научиться людей уважать и ерундой не заниматься!— подплевывая, назидательно орет Мурзилка.
Казнокрад соизмеряет меня как безвременно усопшего, но, хоть покойников и не принято хулить, беззастенчиво напакостившего трудовому фактору.
Извини,— ощеривается Мурзилка.
Ну что ты.
* * *
Я еще не сориентировался в поведении Ришарова (Санта-Клауса): за или против? Я оскорбил его? Он тяготится возможным влиянием?
Около парадной суетятся коллеги. «На кого сегодня будем акт составлять?»— Я пожимаю руку Воднику (Рыбаку). «Павло, что старые грехи вспоминать?— Водник обшаривает воздух в диапазоне своего биополя, помаргивает — от перенасыщения алкоголем у него синдром помехи.— Каждый может ошибиться». С подобным апеллирую к Редько (Портвейну). «А как бы ты поступил на моем месте?— Редько обнаруживает готовность оборонять кредо «не я, так другой».— К тому же, Ришару за это ничего не будет. Подумаешь, восемь минут».
Ты ведь знаешь, какая сейчас ситуация. Как говорится — мал золотник, да дорог.— Я проникаю в парадную. Молотов (Подымите Мне Веки) откупоривает «фауст» и бьет с горла в пульсирующую глотку. Жму асбестовую ладонь.— Федя, ты что, обвинитель?
Я в основном по электричеству.— Бригадир небрежно отирает зев.— Особенно когда оно светит.
Персонал преимущественно пьян. Меня покидают иллюзии в плане прогнозов — затеяно уличение. Ариадна (Эгерия) подымает и опускает глаза — ей уже стыдно. «Я никого не виню!»— желаю я заорать, но стопорю эмоции — не здесь, не сейчас...
Павлик, распишись в графе отпусков.— Гроб (Полип) солидарно концентрирует губы. Против фамилии Дельтов — февраль.
Руководство решило сдвоить мне отпуска? Ты же сам мне вписал — в декабре. Значит, я выйду в январе-феврале и — опять на отдых?— Я извлекаю непричастные к теме клочки. Прораб мрачно соглядатайствует.
Дорогой мой, я ведь ничего не решаю. Это предложение цехкома.— Гроб как бы невзначай помаргивает в направлении Мичурина (Атамана).
Аркаша, родной мой, первый раз ты нарушил закон — не ознакомив меня с графиком моего отпуска, второй — сейчас, пытаясь навязать мне во второй раз подряд отпуск в зимнее время.— Я заплетаю в аркан свою перманентную учебу, сыновей, отсутствие нареканий — прораб отмахивается, Мичурин через полифонию производственного бреда внимает уроку строптивости.
Администрации оказывается трудно скомпоновать контингент в кабинете начальника — люди рассредоточиваются по прочим отсекам.
Мичурин и Реестрова (Мурзилка) — за столом. Я определяюсь рядом. Начальник объявляет старт и повестку.— Какие будут предложения по кандидатурам председателя и секретаря собрания?— Взгляд фиксируется как палец на кнопке. Председателем выдвигают Мичурина, секретарем — Реестрову. Предлагается голосовать. Единогласно.
— Товарищи. Первый пункт нашего собрания касается оздоровления морального климата на нашем участке. Хоть я не новичок в коллективе, но скажу прямо — климат нездоровый. Я должен заявить собранию,
что, по имеющимся у нас данным, на участке имеются клеветники и предатели, которые задались целью разложить наш коллектив доносами в различные инстанции, вплоть до ЦК КПСС.— Партитура на пульте начальника участка вибрирует. Совесть? Страх? Неуверенность в удаче?— Я считаю, что эти люди должны проявить гражданскую смелость: встать и назвать себя и своих сообщников.— Мичурин как бы просматривает
ауры сидящих.— Нет, ну хорошо, значит, мы сами попробуем указать наших врагов и исключить их из коллектива. Слово предоставляется товарищу Дамбову (Из Бывших).
Меня ободряет плечо Льва Николаевича. «Они — пьяны, у них есть совесть».
Дамбов бодро уличает меня в интригах и фальсификациях — все толки финалируют на моем имени. Все ЧП на участке становятся достоянием прокуратуры и ОБХСС.
— Ты можешь доказать? Ты видел хоть одну строчку доноса?— Я осеняю себя магическим кругом творчества и здоровья. Я обрамляю лик улыбкой и смотрю на Ришарова. Он не воздевает глаз. Я опасаюсь, как бы
он не перекипел и не выпалил чрезвычайного.
Мичурин пресекает никчемные дебаты. На очереди— Жуков (Черная Кость). Репрессированное алкоголем лицо в аппликациях нарывов, пальцы в незаживающих ссадинах стиснули могущую, видимо, упорхнуть шпаргалку.
Кто вам дал право считать себя таким умным? Если вы считаете себя писателем, поступили в институт корреспондентов, то это еще не значит, что вы имеете право презирать коллектив: вон вы как сидите — нога на ногу, с улыбочкой. Больно вы гордый.— Аудитория медитирует в ожидании фактов.
Извините, но я с вами не знаком. Кажется, я вас видел в день получки, когда вас сопровождал Дамбов, но мы даже не разговаривали.— Стоп-кадром вспыхивают облеванные фигуры.— Вы ведь у нас недавно работаете?
Да, я работаю недавно, а о вас уже наслышан. Везде только и говорят — Дельтов написал на того донос, на другого донос.— Обвинитель изучает конспект,— очевидно, он захватил только преамбулу к тираде, наметанной главным инженером.
А вы сами, персонально, читали или видели то, что вы именуете доносом?— Вопреки тому, что в сегодняшней лотерее мне не на что уповать, я не отрекаюсь от роли.
Я на них и смотреть не стану. Мне и так все ясно. У меня, между прочим, на таких, как товарищ Дельтов, революционное чутье.— Маршальская фамилия героически садится.
Я вновь обращаюсь к Николаю. Он — в другом углу. Почему мы не разместились вблизи? Ему бы надо потребовать факты и занесение претензий в протокол.
Слово — Редько. Рудименты мозга не в силах реминисцировать ничего, кроме якобы сказанного мною в день вторичного расследования травмы: «Они у меня еще попляшут!»
Ты, может быть, не помнишь этих слов, а я вот не забыл,— резюмирует капитан и гипсуется с ощеренными устами. Я должен что-то возразить, и он усугубит натиск или вдруг спонтанно дезертирует, и я заимею союзника,— он, увы, фригиден к свету и тьме,— он познает экстаз в унылом хмелю: потомок создателей Сахары.
Как ты мог написать про меня, что я — пьяница?— восстает уязвленный Позднее.— Я-то тебе ничего плохого не сделал.
И я тебе тоже. Откуда у тебя такая информация?— На Страшном Суде кому-либо из участников правилки будет не по совести присягнуть, что капитан земснаряда — не пьяница.
Мне сказал об этом товарищ Киста (Панч), а ему можно верить — на то он и главный инженер.— Тот ли это Позднев, который рьяно хулил Кисту — конкретно от него я услышал апологию главного инженера с момента его устройства до сегодняшнего триумфа. Примитивное мышление дезинфицирует себя после общения со мной публичной анафемой.— Если не хочешь трудиться как все — увольняйся, а людей порочить не надо.
Береговой матрос Хоев (Кум Тыква) присовокупляет свое возмущение моим недостойным амплуа в контексте. ПРГ — изъять!
Гроб сообщает, что следователь, явившийся на участок по стопам очередного пасквиля, утверждал, что на улице Каляева имеется копия заказа наряда № 24, выданная на буксировку кошеля с бесхозной древесиной, снятая и подписанная Дельтовым.
Прошу зафиксировать сказанное в протоколе и также то, что послезавтра я обращусь на улицу Каляева по мотиву предъявленного мне в качестве, насколько я понимаю, обвинения сообщения.— Никто, естественно, не застенографирует реплики, но в докладной в адрес Иогансона (Кормящего), райкома и так далее я напишу и это, и заявлю, что не внесли, и вопрошу — почему? Уж если сражаться словом, то здесь, пожалуй, сильнее — я.
Павлик, никуда не надо ходить,— как ослик на магнит, кивает прораб.— Ты меня не так понял.
Вот так и появляются сплетни, товарищи. Видите, товарищ Дельтов сам признается, что пойдет на улицу Каляева о чем-то сообщать.— Мичурин форсирует акт разоблачения. Он явно купирует спектакль.— Я считаю, надо выслушать мнение капитана «Сокола» товарища Ружьева (Эдидаса).
Ружьев по-вороньи сворачивает голову в мою сторону — жертвенные глаза: я затяну петлю, ты не в обиде?
— Мне стыдно, что в моем экипаже работает Дельтов. В конторе со мной никто уже не разговаривает. Когда я захожу на шестую, то сразу слышу: «Этот «Эпицентр»!», «Опять этот «Эпицентр»!», «С этого «Эпицентра»!» Мне это надоело! Мы устраивались на работу, чтобы работать, а не травить людей.— Новый урон головы. Говоря, он постепенно поворачивается.
Теперь я читаю его профиль. Николай замер через два человека от Ружьева. О чем он сейчас думает? Как травмировать капитана?— Если ты считаешь, что
Ружьев — дерьмо, так и скажи: «Ружьев, ты дерьмо!», а так больше продолжаться не должно. Я считаю, что бы оздоровить атмосферу в команде, надо убрать Дельтова.
В дверях — Ариадна. Лицо в кляксах румянца. Она куда-то телефонирует? Второй мой союзник тает в проеме. Один?
Первый тур голосования — 11:9 не в мою пользу. Обнаруживается, что участвовали не все. Из отсеков извлекаются дезертиры. Второй раунд: 9:11.
Мужики, да вы что, обурели?— выкрикивает Водник. Да, я уже знаю: этого не должно было случиться, по их сценарию, но мои...— Нет! Я должен молчать! — Разве можно предъявлять человеку такие огульные обвинения? Кто из вас видел хоть один из этих доносов? Кто может доказать, что они вообще есть? Это что же, сегодня Павло выкинут, а завтра — тебя (Дамбов улыбается), его (Молотов разводит руками), меня?!
Водник, задержитесь после собрания.— Мичурин совершает помету в конспекте: Водник — пьяный, и самое время наказать его за дерзость.
Я вас понял, товарищ Мичурин, но так дело все равно не пойдет. А эти что, как шалавы, попрятались? Выдерните там шпингалеты в гальюне, тащите их сюда, чего они бздят?
Желая воспринимать как должное, но, глотая спазм, я наблюдаю, как со своих мест восстают люди: «Водник прав», «Не имея фактов...». Гроб предлагает Ришарову: «Коленька, ну скажи...»
Если я начну говорить, то кое-кому из присутствующих это очень не понравится.— Ришаров ограничивается демонстрацией сжатого кулака, в котором, может быть, таится граната.— А Дельтова, я считаю, убирать не за что, тем более, пока ничего не известно.
Я вот что скажу. Это вообще не по-людски. Чтобы Павло кому-то там что-то плохое.— С трудом, но, считая необходимым, подымается Тургенев (Аптека). Трагически спившийся в ПРГ, он наиболее уязвим.— Я знаю, что со мной будет потом разговор, и какой, знаю, но вы-то?— Он озирается на содержащихся в камере административного помещения.— Вы-то приедете домой и то да се, а он как?
Товарищ Тургенев, у вас — все?— В изреченном «все»— не угроза, а факт: тебя уже нет. Мичурин взглядывает на часы. Я отмечаю, что это не в первый раз,— у него лимит? Кто-то ждет итог?— Предлагается проголосовать в последний раз за удаление Дельтова из нашего коллектива.
— Пусть каждый голосует по совести,— напутствует Водник.— И пусть каждый смотрит Павлу в глаза.
Третья попытка — 10:10. Мичурин тщится что-то переиначить, он вновь обозревает циферблат, но даже «обвинение» в массе за то, чтобы отсрочить процесс до начала навигации...
...Через некоторый интервал я набираю Ариаднин номер.
— Если бы ты видел, что творилось с Мичуриным. Они с Гробом перед собранием пили с рабочими и плавсоставом, а потом лакали валерьянку, чтобы выдержать собрание. А когда ты ушел, Мичурин набросился на Водника чуть ли не с кулаками: «Провокатор, зачинщик! Уволю по статье за пьянство!»— в общем, и ему, и Тургеневу — всем еще достанется за то, что
они посмели высказать свое мнение. А в 16.57, когда почти все разошлись, был звонок. Я сняла трубку — молчание, кто-то дышит. Спрашиваю: «Алло? Вам кого?» Говорит хриплый голос: «Мичурина». Тут снимает
трубку Мичурин. Я слышу: «Ну, как?»— «Как?! Никак! Десять на десять!» Я повесила трубку. Это еще не все. Клера Реестрова сказала, что на шестой сидела вся верхушка — ждали результатов. А дальше я тебе сообщу такое, что ты упадешь. Клеопатра сказала, что на участок звонил сам Иогансон. Это у него такой хриплый голос! Он так орал! Реестрова говорит, что все летало
по кабинету. Он орал Мичурину: «Вы отдаете себе отчет в том, с чем вы не справились?! Вы не понимаете, как это серьезно!» Клера говорит, после разговора с Мичуриным он стал невменяемым: стал звонить всем начальникам участков — а никого нет на месте. Орет на мастеров: «У них что, все в идеальном порядке? Пять часов, а они уже ушли!» В общем, Клеопатра думала, что у него сейчас будет удар.
* * *
— Я знаю, что ты писал, и правильно сделал.— Львенок порывист и эфемерен, словно гимнастка с предметом.— Я считаю, что на каждом предприятии должен быть такой человек, который бы не давал покоя
всякой нечисти. Но то, что ты пытаешься кого-то разоблачить,— бесполезно. Ты учти, что очень многие, уволенные с нашего предприятия, затаили обиду и стараются всячески мстить: куда-то ходят, что-то пишут. Из-за этого нас постоянно трясут комиссии и проверки, так что на предприятии просто не успевает накопиться никакого криминала. Я имею в виду, что по бумагам придраться не к чему — все чисто. Если уж ты хотел посадить кого-то в тюрьму, тебе надо было собрать неопровержимые улики, а то, что, как говорят, ты написал про приписки и взятки, так этого никто не докажет. Я тебе повторяю: по отчетам у них все нормально.
Ты знаешь, я решил дипломироваться, как это сделать?
Чтобы дипломироваться на должность капитана-механика, нужно в течение полугода пройти стажировку. Без акта о стажировке никто тебя дипломировать не станет.
Так направь меня на стажировку.
У нас нет должности стажера.
А как же стажируются?
По согласованию с начальством. Обратись к начальнику своего участка: пусть он напишет ходатайство на имя заместителя начальника по работе флота, где укажет, на каком судне предоставит тебе работу после получения диплома. Понимаешь, предприятие дипломирует столько работников командного состава, сколько требует производство.
Что ты выдумываешь? Эти акты о стажировке — фикция и даются тому, кто попросит.
Давались. Теперь с липой покончено. Ты писал? Писал. Вот — результат. Теперь все по закону. Вот положение. Читаю... Лица... Предприятию... Резерв... Вот. Ты мог бы попасть в резерв, но по согласованию с руководством, так что обратись к начальнику участка: если он сочтет необходимым тебя дипломировать — будешь дипломироваться. Нет — ничем не могу помочь. Во всем виновато твое правдоборство... Кстати, у меня есть для тебя тема статьи. У меня сел элемент в часах. Я пошел в Дом быта купить новый. Это было в феврале. Мне заменили элемент. Я пришел домой и сразу его вытащил. Посмотрел на дату изготовления — август прошлого года. Представляешь, как они там наживаются на одних элементах? Вот, напиши об этом. Пусть все прочтут. Тогда за них возьмутся!
Комиссия обрекает нас на ожидание. Имея волю, они объявили бы тайм-аут — у них еще не все отрепетировано. У тех, что мигрируют в мареве райкомовских декораций, причастность к нашему делу обнаруживается по трем фиксируемым параметрам: биополе, пластика, взгляд. Что-то как бы еще решается — решилось, и мы приглашены в зал заседаний. Ритуальные рукопожатия — и мы дислоцируемся по периметру опрокинутой вертикали т-образного алтаря. Вий запечатлевается не на полюсе «жениха и невесты», а на периферии правого фланга,— это не пересортица в калибровке в целях маскировки — маневр реализован ввиду наличия Мецената. Четверо — по другую сторону кровавого плюшевого русла, один — у подножия алтаря, двое — в нашей череде рядом с Санта-Клаусом.
Семерых функционеров абсолютно не заботит судьба гидросферы, для меня это — данность, они — камикадзе. Меценат обеспокоен деградацией бассейна, но из своего арсенала он может предложить ликвидацию пожара исключительно встречным огнем. Санта-Клаус ввергнут в эйфорию из-за коктейля былой учтивости к самозваным отцам и нынешнего сарказма к их экологическому реквиему. Я не исключаю шанса, что мне предложат сплясать на осколках моих обвинений, которые наверняка заактированы как «бой при транспортировке» на маршрутах: обком — райком — предприятие реабилитации гидросферы — комиссия по расследованию — райком. Шанс уравняется с алиби — я пытался помочь, но я не ведал, простите, я... да, они все, в общем-то, не дурные люди, да, они позитивисты, больше — волшебники,— я завидую их уникальной доле — они являются компостом для грядущих судеб.
Меценат и Вий настраиваются по идеологическому камертону на ноту «до». «Карающий меч революции»,— эскизировал Меценат председателя партконтроля в минуту нашей компоновки у врат райкома. Неверие чревато отчаянием, но я пеленгую фантомы трех опор нашего бытия: сколько монстров зачато летаргией тех, кто присвоил себе все права.
Меценат реминисцирует хронику моего подряда на тему реабилитации гидросферы, гипертрофированной из очерка в обращение в обком КПСС.
Вы подали отличную инициативу.— Вий высвечивает меня всевидящими бельмами.— Мы все благодарим вас за ту кропотливую работу, которой вы посвятили, как мы сейчас узнали, больше года. Но знаете ли вы, что из-за того, что вы где-то не смогли, а где-то не сочли необходимым выверить факты, вы заимели значительное количество врагов, причем многие из них раньше были вашими друзьями?
Знаю, но у меня отсутствовал выбор. Если бы метастазы Черного Рынка поражали исключительно аспекты экономики, я бы вообще не дебютировал в амплуа обличителя, но в моем варианте саркома самоуничтожения определенного типа людей сопряжена с экологическими интересами страны, а значит, мира вообще и, естественно, меня лично — здесь я не волен блюсти индифферентность.— Настороженные взгляды — свидетельство зашкаливания индикаторов допустимых концепций: Меценат убавляет «высокие»— Вий благодарно канючит «До-о-о...».
Лица шестерых игроков команды Вия шаблонны как лозунги — подобно словам из идеологического конструктора: партия, план, народ — в дуршлаге примет персонажей оседают: нос, ухо, палец — не более.
Члены комиссии по очереди сообщают результаты проверки представленных данных. Большинство из указанных антагонистов клана Кормящего не явились. Иного я не ожидал — их элементарно не пригласили в райком. Посетившие преимущественно отказались от вмененных им обвинений. Таким образом, выясняется, что перечисленные нарушения — плод творческой фантазии или, чего никто, конечно, не утверждает, но вполне мог бы гипотезировать,— клевета! И еще: чаще всех склоняется фамилия главного инженера. Вначале это — странно. Именно он брал автора обращения на работу, он же содействовал освоению начинающим литератором флотской профессии. Чем же главный инженер мог спровоцировать негативную реакцию? Кое-кто ведь может классифицировать новое отношение автора обращения как меркантильную зависть к чужой карьере.
— Мы не собираемся формулировать возможные выводы в таком стиле — вы не имели опыта подобной деятельности, но в будущем постарайтесь не браться за то, в чем недостаточно ориентируетесь.— Вий зондирует мою готовность ратифицировать неудачу.— Представьте, сколько людей задействовано в проверке ваших недостоверных данных.
Вы готовы утверждать, что я — фальсификатор?— Так же, как на погромных собраниях, я должен прозвонить все провода, чтобы выявить местонахождение метафорической иголки. Она, безусловно, недоступна, но знание того, что она — есть и где хранится,— успех ментальной фазы ратоборства.
Да нет, ни в коем случае. Вы меня неправильно поняли. Вы много и хорошо потрудились. Ряд замечаний достаточно актуален. Например, фиктивные рейсы с пустыми шаландами. Верно! А вот приказы начальника предприятия о наказании работников, допустивших такого рода нарушения. Пьянство в рабочее время. Вот приказы о привлечении к административной ответственности персонала, оказавшегося в рабочее время в нетрезвом состоянии.— Председатель продолжает идентификацию параметров нарушений и карающих мер.
Не окажусь ли я удален с поля, если заявлю, что комиссия по расследованию приложила максимум сил не для обличения нарушителей, а для их дальнейшего криминального функционирования?
— Вы знаете, что каждый человек, чьи претензии я выразил в обращении, вызывался к руководству, которое шантажировало его самыми ухищренными методами, чтобы он не только отказался от своих слов, но
и произнес диаметрально иные?— Семерка не ожидала агрессии. Интерполирую трепет, с которым томится у аппарата клан Кормящего и он сам, ошалевший от прожектов и аудиенций. Меня разъедает смех: массирую лицо, склоняю голову — супостаты вольны трактовать новую рефлексию как раскаяние в словесном прорыве.
Вий сознается, что не подозревал о подобных действиях моего начальства,— могло ли такое вообще состояться? Ну, да, да, он не оспаривает моего сообщения, но вот недавний пример с данными о нарушениях. Да нет же, и там он не настаивал на их неубедительности.
— Поймите, дорогие товарищи, мы — не работники милиции, мы не располагаем теми полномочиями и средствами, которые имеются у следователей.— Председатель дозирует и сглатывает слюну — он с очевидного перепоя. Гадаю о сумме, которая определила его позицию по отношению к летальной участи акватории.— Взятки, приписки, подлоги — все это в компетенции УВД. Мы даже не вправе настаивать, чтобы человек к нам явился: не хочет — заставить не можем. Вследствие этих причин, мы не смогли разобрать все пункты адресованных нам документов. И главное, авторы сообщений хотели сохранить анонимность: нам сразу поставили условие авторов не передавать бумаги в следственные органы. Нам указали на это, как на главное требование составителей.— Наши глаза сверяют фразы,— полагаю, что если Меценат мыслил ограничиться партийным уровнем, то я не стану в пику ему настаивать на оплодотворении обращения милицией.
Чтобы гарантировать себя в перспективе своей дальнейшей трудодеятельности, присовокупляю факты, доказывающие версию о том, что руководство пыталось меня и Санта-Клауса по программе максимум — ликвидировать, по программе минимум — скомпрометировать до визита в райком. Первое — фиктивная проверка дисциплины на участке и составление подложного акта об опоздании Санта-Клауса; второе — составление акта о том, что мы с Санта-Клаусом несем суточную вахту,— в контексте тотальной суточной работы на всем предприятии; третье — собрания разного уровня с целью удалить меня с клеймом клеветника «за недоверие коллектива». Акцентирую на том, что все кампании осуществлялись под руководством Шакаленка — нового начальника участка, воздвигнутого исключительно в целях моего изгнания.
Этот человек назначен начальником без уведомления и согласия коллектива.— Целюсь в «десятку».— Факт его роста обусловлен определенными заслугами: месяц назад он был задержан работниками милиции в нетрезвом состоянии и за сопротивление представителям власти доставлен в вытрезвитель.
Очень важно то, что вы нам это сообщили. Вообще имейте в виду, что мы и в будущем заинтересованы в вашей информации.— Вий конспектирует новые данные.— Я завтра свяжусь с вашим руководством и выясню, как они допустили подобные вещи. Тем более сейчас, когда они знают о том, что на предприятии работает комиссия партийного контроля.
Не считаю себя наивным,— для меня бы их методы борьбы предстали банальными, если бы я их принял всерьез. Только в этот миг меня озаряет: все акции, предшествовавшие собраниям, и они сами санкционированы Вием и представителями более высоких каст. Семерка по-семейному прощается. Председатель сетует на неосведомленность о моем творчестве.
Мы вновь на ступенях райкома.
А что он имел в виду под условиями составителей относительно перепаса обращения в УВД?— Ощущаю преддверие фиаско: Вий обмишурил нас, но нам еще предстоит визит к начальнику районной милиции — может быть, там мы откроем для себя синтез инспектора в стиле Бельмондо и Анискина?
Я понял тебя — ты тоже не ставил таких условий, что ж, впредь нам надо постараться избежать таких ловушек.— Меценат прощается с Санта-Клаусом. Я тоже жму длань соратника. Перемигиваемся. Санта-Клаус сигает в автобус. Мы дефилируем по проспекту, сворачиваем на бульвар и замираем на траверзе входа в отделение.
Я помню вашу характеристику председателя...— Из фургона ухарски пикирует милиционер и выволакивает нечто, что формируется в пьяного пенсионера. Представитель власти направляет задержанного к дверям пикета, конвоируемый человек вновь обращается в нечто.— Может быть, он и представлял собой когда-то «карающий меч», но сейчас, по-моему, пьяница и взяточник.
Меценат подымает брови, но не возражает. Заходим в отделение, путаемся в дверях, ориентируемся при участии дежурного, подымаемся на второй этаж и запасаемся озоном перед дверью с искомой табличкой...
* * *
«Вторично обращаюсь в партийную комиссию по поводу предприятия реабилитации гидросферы (ПРГ) в связи с тем, что первоначальное расследование оказалось безрезультатным. Хотя комиссия не предъявляла мне результатов своей деятельности, я заключаю это из того, что вместо привлечения указанных мною лиц к ответственности, они неуклонно продолжают продвигаться по восходящей.
Считаю необходимым еще раз декларировать эколого-экономические постулаты, определившие мою позицию по отношению к ПРГ. Моя глобальная цель — спасение системы «Ладога — Нева — Залив», т. е. сохранение возможности проживания в Ленинграде и области и улучшение всех аспектов жизни населения (см. приложение № 1).
ПРГ, которому доверена реанимация водного бассейна и прочее оперативное обслуживание дна и берегов, свои задачи не выполняет и затраты государства не оправдывает. Причины коррупции предприятия обусловлены тем, что ПРГ не курируется должным образом организациями, компетентными в природозащитнои деятельности (см. приложение № 2).
Будучи бесконтрольным и некомпетентным, персонал ПРГ увлечен отнюдь не проблемами реабилитации гидросферы. Необходимо реорганизовать ПРГ, изменить его структуру, подчинив ее интересам сохранения водного бассейна Северо-Запада, привлечь к ответственности деградировавших работников, нанесших, так или иначе, вред природе и государству (см. приложение № 3).
Причины безрезультатности работы комиссии следующие:
Незаинтересованность в подтверждении указанных мною фактов.
Игнорирование лиц, фигурировавших в обращении в качестве свидетелей негативных граней ПРГ.
Убеждение руководством ПРГ лиц, направляемых в райком, что я — их враг, преследующий корыстные цели, и т. п.
Вопреки гарантиям сохранения инкогнито моих союзников, оно было раскрыто руководству ПРГ. Люди подверглись репрессиям: официально не санкционированные проверки, фальсифицированные акты, собрания, имевшие целью удалить этих сотрудников из структуры ПРГ, и пр. (см. приложение № 4).
Парадокс кадровой политики ПРГ по-прежнему в том, что работники продвигаются по принципам, описанным еще М. Е. Салтыковым-Щедриным. Это было бы не так, если бы руководство ПРГ не знало об акциях своих подчиненных,— так ведь знает! Однако начальник ПРГ утверждает на руководящие должности именно тех, в чьем послужном списке зажим требований гласности, критики, попыток разоблачения деформаций в работе ПРГ. Абсолютная убежденность в безнаказанности — единственное, чем можно объяснить откровенность криминальной практики руководства ПРГ (см. приложение № 5).
Итог работы комиссии — неверие людей партийным работникам и страх перед последствиями за каждое нелояльное слово в адрес руководства ПРГ, имеющего, как убедила реальность, опекунов в самых разных официальных сферах и на самом разном уровне. В чем секрет могущества ПРГ? В принадлежности к горисполкому? (см. приложение № 6).
Прилагаю свое первоначальное обращение, по которому, считаю, необходимо провести вторичное расследование, но не «в одни ворота», как это случилось, а с привлечением сил, не связанных и не могущих быть связанными с ПРГ какими-либо узами, благодаря которым, к примеру, работники ПРГ становятся работниками райкома партии и пр. (см. приложение № 7)».
6
Утром был звонок по телефону. Я подняла трубку — молчание. Кто-то вроде дышит. Где-то в двенадцать у меня вдруг екнуло сердце. Опять звонок по телефону. Я сняла трубку, спрашивают Павла. Говорю, он на работе. Спрашивают, когда ушел. Когда вернется. Я на все отвечаю. Сказали: спасибо, повесили трубку. Мне уже было как-то не по себе. Не знаю, почему, но я начала волноваться. Часа в два опять звонок. Спрашиваю: «Алло? Вам кого?» Никто не отвечает. И вроде как опять дышат. Минут через пятнадцать звонок в дверь. Открываю — стоят двое. Один, что пониже, черный все молчал, а тот, кто повыше, с усами, спрашивает: «Дельтов здесь живет?» Я отвечаю «да» и сразу спрашиваю: «С ним что-нибудь случилось?» Они не отвечают. Спрашивают, кто еще дома есть кроме меня. Я говорю — отец, мать, но вы мне скажите, что с Павлом, не томите меня, пусть самое страшное, я с утра покоя не нахожу. Он опять: позовите отца. Я говорю, позову, но вы мне-то скажите, что с ним, он в больнице? Он опять просит отца. Я позвала отца, сама тут же стою, говорю, ну, скажите скорее, что с ним? Он говорит, с Павлом произошел несчастный случай, и дальше начинает выражаться производственными терминами, которых я не понимаю. Я спрашиваю, так он жив, где он, может быть, он на реанимации? Он говорит, нет, Павел погиб. Я спрашиваю, где он, как мне его увидеть? Он говорит, сейчас нельзя, его должны отправить в морг, там я смогу его увидеть. Дает мне много телефонов. Начинаю звонить. Одни телефоны неправильные, по другим не отвечают, по третьим отвечают, что тех, кто мне нужен, нет. Стала искать морги. В милиции узнала, что их в городе два. Ни в одном из них Павла нет. Вечером дозвонилась диспетчеру, спрашиваю, где Павел? Он говорит, что пока ничего не знает, когда узнает, позвонит. Около семи выяснила (или позвонили, не помню!), Павла повезли в морг на Авангардной. Поехала туда. Мне говорят — нельзя, его будут анатомировать. Сидела-сидела, заснула. Толкают, зайдите. Я его прямо не узнала! Кроме швов на груди и животе у него был страшный шов на шее, зашитый толстой бумажной ниткой. На лбу такая рана, как будто сковырнуто, на лице, у усов — кровь, как была, так и засохла, а руки все, даже не знаю, как это могло получиться, словно изгрызены... И часов нет. Мне их жалко, потому что это мой подарок. Он начал заниматься водолазным спортом, и я ему купила часы «Амфибия»: он их никогда не снимал, и они на нем должны были быть. Спрашиваю: а где же вещи? Что же он — голый? Мне сказали, что они утонули вместе со всеми документами, и что их будут искать водолазы. Потом сказали, что нашли только куртку, что ее отдали просушить. Не знаю, что ж они, и по закону не обязаны выплачивать стоимость вещей? Мама не выдержала, позвонила председателю профкома. Стала его стыдить за то, что они так равнодушны к семье своего погибшего работника. Он попросил меня к телефону. Спрашивает, какая мне нужна помощь? Я говорю, уже никакая, я все оформила, только пусть дадут второй автобус: мы не знали, сколько народу будет на похоронах, и сможем ли мы всех уместить в одну машину. Он сказал, что они, конечно, дадут автобус и чтобы я, если брала счета, то отдала им — они все оплатят. Но они оплатили не все — только 180 рублей, а я истратила где-то 230... Капитан мне его все время звонил, спрашивал, как я себя чувствую, утешал. Я еще несколько раз просила подробно мне рассказать, как все произошло. Он сказал, что не видел, как это случилось, потому что находился внизу, а Павел вышел на палубу посмотреть, в чем дело, когда трос лопнул, и их понесло под мост. Говорил, что от удара его выбросило в окно рубки, он упал в воду и поэтому спасся. А на поминках, когда я из-за того, что выпила, стала говорить все, что обо всем этом думаю, один из двоих пожилых мужчин, которые раньше работали с Павлом, на такой же машине, сказал, что в окно рубки даже голова не пролезет. Я спрашиваю капитана: «Ну, расскажи мне, как все было с самого начала: вот Павел пришел утром на машину, вот вас повели на работу. А дальше что?..»
© Петр Кожевников. 1995 |