В ПЛЕНУ ВСЕМИРНОГО ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ЛЮБВИ
Мой папаша, Николай Афанасьевич Барановский, характером был любвеобилен до чрезвычайности. Качество не такое уж, возможно, и редкое. Но, заметьте, сила его любви и нежности, и доверия противоположному полу равнялась по мощи лишь умению выживать, когда, кажется, нет на то никакой надежды и лучше не трепыхаться, а покорно идти на дно. Отец же трепыхался и всплывал снова и снова. Если внести такое уточнение, то получится приблизительный эмоциональный портрет моего любимого родителя, пусть земля ему будет пухом.
Сбежал он из нашего шумного дома, когда мне едва минуло десять лет. О ванных комнатах в ту далекую после¬военную пору в маленьком среднеазиатском городке и не слыхивали. Во всяком случае, среди наших знакомых. Так что я купался в конце двора, в фанерной будке, над которой торчала ржавая бочка, полная теплой, согревшейся за день под солнцем воды.
Отец заглянул в душ, отодвинув ситцевую занавеску, сразу прилипшую к его лицу. Выглядел он гордо, но виновато. Пока я отплевывался и протирал глаза, сообщил, что убывает в дальнюю командировку, настолько ответственную, что не знает, не ведает, когда повезет возвратиться назад. Чмокнул меня в мыльную щеку и потопал к воротам, волоча за собой толстый дерматиновый чемодан. Я, не будь дурак, сразу выскользнул следом. Отец шагал по узкому тротуару, уставленному с обеих сторон неохватными, корявыми тополями. Шел, постепенно уменьшаясь в росте, а за ним, от дерева к дереву, хоронясь за стволами, перебегала юркая подруга моей матери и моя непрошеная нянька Анна Моисеевна.
Несмотря на малость возраста, я понял все. Только вчера, когда папаша, как водилось за ним в последнее время, заявился восвояси под вечер, и мать долго, истошно на него кричала, нажимая на то, что вставила ему зубы и вылечила испорченную питанием всухомятку печень, Анна Моисеевна деловито вытащила из-под моих исцарапанных ног миску с грязной водой и, ахнув, как грузчик, надела ее на голову моему непутевому родителю. Светлые волосы слиплись, а по белой рубашке растеклись грязные потеки. Он опешил и несколько секунд стоял и смотрел грустно на внезапно смолкнувшую мать. Потом тихо сказал: «Сволочи!» — и вышел из комнаты.
Плохо, что они с ним так поступили. Он-то с ними всегда был веселым, пел песни без слуха, и только иногда жаловался на сослуживцев, которые его ненавидели за удачливость, как отмечал любивший точность папаша, всеми фибрами души, а саму Анну Моисеевну, главного своего недруга, носил на руках и звал Нонной Немирини. Немирини, потому что Немировская, а откуда взялась, как познакомилась с матерью, почему безмужняя и на всех, кроме нас, злая, и зачем прожила здесь всю жизнь, понятия не имею. Плохо, что они го так обидели. Если бы не эти помои, у меня, вероятно, остался бы какой-никакой отец. А так я детство провел наедине с истеричными бабами.
Нельзя сказать, что папаша мой с самого начала тяготился жизнью матерью и рад был сбежать, куда глаза глядят. Сперва он влюбился в нее совершенно бескорыстно и настолько сильно, что ненароком предал первую свою супругу — Леночку, которая именно в момент пика его с мамашей взаимных чувств лежала в своей постели при смерти. Дело происходило в Одессе. Стояла гнилая приморская весна. Леночку поедал туберкулез. С ним тогда почти не умели бороться. Прописывали какой-то таинственный паск. Втыкали в грудную клетку полую трубочку и нагнетали воздух, ровно столько, сколько необходимо, чтобы легкое спалось, слиплось, перестало дышать и гнить. А ведь у будущего моего отца был уже прижит с Леночкой сын Жора, тоже, как и я, по словам Барановского-старшего, дитя любви. Стало быть, и Леночку Николай Афанасьевич некогда обожал без памяти.
Так было ему суждено. Всех, кто приветит, заглянет требовательно в душу, принимать в себя без остатка, не рассуждая и не оглядываясь назад. Всякая следующая женщина нуждалась обычно в его доброте и участии больше, чем предыдущая. О той, прошлой, он знал уже все, как и она о нем, а новая пробуждала любопытство и бодрость духа, а кроме того она могла еще подивиться его уму, поверить в его перспективы, восхититься его обаянием, то есть, долго сохраняла способность на те переживания, каких у прежней привязанности, в силу прожитых рядом лет, оставалась совсем щепотка.
Ну, разве можно было в чем-то винить моего отца, который в отношениях с женщинами всегда был честен и чист, как младенец. Даже с Леночкой. Она до самой смерти так ничего бы и не узнала, если б не доброхоты-соседи и не ее собственное неодолимое желание задавать своим близким неудобные вопросы. Николай Афанасьевич был органически не приспособлен врать. Его спрашивали — он отвечал прямо. Ответил и Леночке, чем, наверное, ускорил на день-другой ее кончину. Она заплакала и больше не вставала. Но так как перед уходом прокляла отца, совесть его была изранена, но спокойна. И он, хоть и со стесненным сердцем, на похороны не пришел.
Лишь потом, много лет спустя, мать поняла, в чем главная особенность темперамента ее несравненного супруга. А заключалась эта особенность в том, что он надолго оставался там, куда его приведут и где оставят. У него совершенно отсутствовала воля к перемене местоположения. Случайность — вот основной стержень, вокруг которого, как вьюн вокруг столба, кружила его незатейливая личная жизнь. И с матерью он сошелся случайно. Пришел на вечеринку в армянский клуб. Просто так, от нечего делать. Увидел молодую даму с нежной кожей и прекрасной восточной неопределенностью во взгляде. Она легко и не¬принужденно шагнула ему навстречу. Он — ей. А она грус¬тила. Это решило все. Что может быть фатальнее тоски ¬восточной женщины? Стихия, физическая субстанция, способная сокрушить на своем пути любые препятствия, как селевой поток деревушку, обрушилась на бедного начинающего связиста. Был он тонок, слегка сутуловат, в глубоко посаженных маленьких, круглых глазах сквозила надежность. Мать пошла с ним танцевать и за три вальса и два танго поведала ему всю правду о своей разнесчастной судьбе. Этого оказалось достаточно. Николай Афанасьевич, обнимая ее за крепдешиновую талию, поклялся себе сделать все возможное и невозможное, чтобы помочь стать ей на ноги, обрести душевный покой. Он даже прослезился, так как всегда был скор на сантименты — несмотря на внешнюю сдержанность, его слезные железы постоянно пребывали в состоянии боевой готовности.
Если к этой романтической информации добавить ту малость, что новая привязанность отца на самом деле была близкой подругой его Леночки, и все они несколько раз встречались и танцевали на каких-то вечеринках, вы несомненно воскликнете: «Какое чудовище!» Все так и воскликнули, что не произвело на отца никакого впечатления. Каким бы странным это кому-либо ни показалось, но именно высокая нравственность и толкнула его от скорбного одра жены в объятия моей безрассудной матери. Она нуждалась в его участии. Он не мог обмануть ее ожиданий. Она бы в тот миг бросилась за помощью к кому угодно, был бы не слишком стар или безобразен. Он же, честно говоря, этого так и не раскумекал до гробовой доски, тем более, что через пару месяцев и мать его оценила и потянулась к нему всерьез. С первого ее слова ему стало ясно одно — он обязан помочь этой женщине выжить. Рядом с указанным неумолимым требованием его несуразной логики тускнел тот очевидный факт, что на соседней улице дотягивает последние свои минуты законная супруга Елена Петровна, которой, пожалуй, он вот-вот может понадобиться, в самый что ни на есть последний раз.
Потом с тем же столкнулась и моя, вообще не дружившая с логикой мать. Сколько кричала она на отца, срывая голосовые связки, падая картинно в обморок, который мог обернуться и настоящим; сколько укоряла его в том, что чужие люди для него дороже родных. Он даже не отбивался. Он знал за собой эту слабость. И очень переживал оттого, что мать, однажды воспользовавшись его добротой сама, теперь громко, на всю улицу, возмущалась ею же и живописала своего мужа, человека, в общем-то, безобидного и хорошего, как отпетого негодяя и тряпку.
Когда дело касалось друзей и знакомых, ее от чрезмерного дружелюбия Барановского только слегка поташнивало, но приходилось терпеть и мириться. Что же до посторонних женщин — изображать из себя святую она не желала. Хватит того, что как рабочая лошадь пахала на Коленьку десять годков их совместного пребывания. А пахать мать умела, надо сказать, как никто. С утра до ночи горбатилась над старенькой пишмашинкой «Adler» и, подложив под себя для удобства два толковых словаря Даля, перебеливала любой бред, который приносили ей, из расчета по 25 копеек за страницу. Чернели, подагрически бугрились пальцы, падало понемногу зрение, от некачественной советской копирки трепала аллергия, но копились рублики — на рубашку для Коленьки, на коронки для Николая Афанасьевича, на новые часы для ненаглядного Барановского.
Он страдал. Он терзался тем, что так горько должна была трудиться его жена. Он бы с радостью заменил ее у станка. Но, к несчастью, не мог. Не имел к машинописи никакого таланта и вкуса. Но когда в нечасто выпадающие на их долю совместные выходные она наряжалась в ма¬линовый костюм из пан-бархата, надевала лаковые лодочки, габардиновый плащ и с удовольствием клала руку на сгиб мужнина локтя, мягкого, ворсистого из только что купленного и скроенного у хорошего портного ратина, и шла ¬рядом с ним в кино или гости, или на какой-нибудь юби¬лейный вечер в его министерство, они были по-прежнему счаст¬ливы, и даже Анне Моисеевне в такие вечера им нечего было возразить.
Связывал папу с мамой и я. Не очень крепко, но все-таки. Дело в том, что у сравнительно старого отца сын не мог родиться просто, безо всяких затей. Это теперь говорят, что от папаш между сорока и пятьюдесятью пятью на свет появляются здоровяки и гении. Тогда же было иначе. Чем моложе родители, тем качественнее, по крайней мере, в физическом смысле, дитя. Я рождался по этим самым старым правилам. Тринадцать часов корчилась в родовой палате мать, тринадцать часов я толокся бездарно в ее изболевшейся утробе. А когда, наконец, продрался сквозь муки земного тяготения и тесноту ее бедер к белому дню, сразу схватил воспаление мозговых оболочек и, если бы не прямое вмешательство Господа Бога, остался бы идиотом. Но пронесло. И теперь мамаша могла за меня не беспокоиться.
Кстати сказать, мой брат Жора, наполовину брат, разумеется, сын Леночки, нянчился со мной день-деньской. После безвременной гибели матери он остался, конечно, с отцом и мачехой. Мамой ее называть не стал, но и зла не таил. А когда появился ваш покорный слуга, то и совсем смягчился и таскался со мной, как с любимой игрушкой.
Может быть, у меня сохранился бы любящий, верный старший братец, когда бы не страх папаши, погнавший его в панике из Хабаровска, куда они с матерью переехали перед войной и где я появился на свет, обратно в Одессу. Ведь родитель-то мой никогда не был чистых русских кровей, хотя в паспорте и числился русским. Поляки, швейцарцы, французы теснились в его прошлом разноязычной толпой и повергали в справедливое уныние ребят с Маразлиевской, где окопались бдительные чекисты. Бабулю по отцу, Зою Ивановну, в славном трудовыми победами 37-м уморили в теплушке. Она умудрилась лет десять подряд прослужить переводчицей во французском консульстве и получила, естественно, по заслугам. Теперь пришла папашина очередь, о чем его честно предупредил непосредственный шеф, которому надоело прятать сотрудника с подмоченной родословной по командировкам в разных медвежьих углах. А тут еще и женитьба на явной армянской нацио¬налистке и, в результате, -- сыночек, носитель целого набора сомнительных генов!
Излагаю я все это не для того, чтобы упомянуть отца по ведомству гонимых героев, а единственно для внятного объяснения причин нашего бегства из Хабаровска, где ¬остался, чтобы продать квартиру и мебель, ничем не запятнанный четырнадцатилетний Жорик. Обиднее всего то, что Жора в Хабаровск ехать не собирался. Меня еще не было. Покойная мать была ему ближе отца, и он хотел остаться в Одессе, у родственников. Отец с моей матерью заманили мальчишку в вагон хитростью. А теперь он остался один, и я на два десятилетия, потерял своего доброго брата, который так и не выехал вслед за нами, сгинул неведомо где.
А после -- вернемся к прерванной сторонними рассуждениями фабуле -- была эвакуация в столицу киргизов Фрунзе. Побег папаши из семейства. Письмо обиженной матери в мингосконтроля, где на высокой чиновной должности трудился шкодливый Николай Афанасьевич и откуда свела его налево местная уборщица, всем, по словам матери, известная Варвара, девушка малообразованная, но непритязательная, грудастая и в меру пьющая.
Мать тогда не могла успокоиться из-за пропавшего Жоры, строчила во все адреса запросы, собирала слухи. Ей снилось, что мальчик угодил в дурную компанию и пробавляется воровством, что его прибрала к рукам какая-нибудь аферистка и, хуже того, что его по дороге убили. На запросы никто ничего не отвечал. Испытывая частые приступы запоздалого раскаяния, мать почти перестала куда-либо выходить и к себе никого не звала. Целыми днями стрекотала ее машинка, отчего к ночи страшно болели спина, кисти рук и слезились глаза.
Николай Афанасьевич переживал несколько меньше. Он не мог позволить себе распускаться. Заштатный связис¬тик, выросший до главного контролера республики — была такая удивительная должность в те славные времена — он не мог позволить себе простых человеческих промахов. Рискнул же на новую любовную связь лишь потому, что обязан был поддерживать себя в радужном состоянии духа и телесной удовлетворенности. Слишком многое зависело от его доброго здравия и решений. Жена же с некоторых пор в постель его допускала неохотно — ее ¬мучили комплексы, и вечерние переживания мужа вызывали раздражение и скуку. Конечно, Николай Афанасьевич, пусть и не столь часто, как она, тоже думал о Жоре и очень -хотел, ¬чтобы тот отыскался. Но папу звала труба. Государственный ее глас поднимал его настроение. В присутственные часы он встречался с уймой людей, подмахивал документы, трезвонил во все концы и для личных эмоций не имел ни минутки. Когда же день начинал клониться к закату, в воображении Барановского проявлялась дорога домой, между старыми тополями; жена, ссутулившаяся над машинкой, и тихая мышь Анна Моисеевна с недремлющим взглядом зорких еврейских глаз. И тогда он испытывал нечто вроде головокружения.
Любой врач мог бы подумать, что это от перенапряжения нервов, и посоветовать бром или валериану. Но в действительности папашина немочь коренилась в ином. Работал давно им сформулированный и сто раз проверенный критерием практики закон. Закон сохранения любви. На свете сколько угодно людей, которым этот закон до лампочки. Для них вопрос не стоит так остро: любить — не любить, жить или доживать? И это хорошие, честные, умные люди. Но сотворенные из другого теста, нежели мой отец. Он жить вне любви не мог ни секунды. Стоило прежнему чувству заглохнуть, не по его вине, а просто по мере течения жизни, как должно было вспыхнуть новое, без всяких с его стороны усилий.
Николай Афанасьевич однажды свято уверовал в то, что любовь материальна в высшем, философском смысле. Есть некая мера любви, присущая всей вселенной в целом. И сколько ее, любви, то есть, в одном месте убудет, столько ее в другом в то же мгновение прибавится. Процесс сей, полагал Николай Афанасьевич, практически непрерывен, как, скажем, череда смертей и рождений, когда каждая смерть и любой первый крик ничего для природы не значат, но вместе, в совокупности, определяют в ней все.
В последний раз к перемене участи Николая Афанасьевича подтолкнула возникшая дома перепалка в день юбилея Республики. Николай Афанасьевич явился в родную берлогу в некотором подпитии и, так как был мужчиной неслабым, запнувшись за порожек, едва не опрокинул одежный шкаф. Поддерживая неустойчивую мебель, он произнес все положенные извинения и тут же услышал ¬оскорбительный вопрос: «И сколько же ты вылакал?» — «Один стакан киргизского вина», — проговорил отец миролюбиво и, больше того, честно предполагая, что его информация соответствует истине. «Пьянь! — услышал он в ответ. — Пил у своей проститутки?» — «Ага», — согласился немедля папаша, не очень сосредоточиваясь на смысле оскорбительной реплики, и попытался, было, опуститься на диван. Но завершить этот естественный порыв ему не дали. «Пошел вон!» — услышал он в следующий миг и лишь проследил глазами за туфлями, которые успел снять и которые теперь вылетели за порог. «Зачем так? — спросил он. — Хорошие ботинки. Чешские. Батевские...» И пошел за своей обувкой. Напялил ее в коридоре, вспомнил, по-видимому, о тазике, который надела ему на голову Нона Немирини, вконец расстроился и, вполне логично, продолжил движение в сторону двора, улицы, тополиной аллеи и дальше, под крупными среднеазиатскими звездами, — по направлению к частному строению уже упоминавшейся выше Варвары Ивановны.
А там его встретили и приласкали, как приветили бы любого веселого путника. У Варвары, с которой папаша, кстати говоря, никогда всерьез не водился, сидела ее компания, оставшаяся от первого муженька, — люди веселые, пьющие и простые. «Ты знаешь, — спросили его с порога, — что такое академик?» Николай Афанасьевич принял от Варвары стакашечку, слегка покачнулся и задумался над интеллектуальным вопросом. «Не знаю», — сказал он наконец определенно. «Не знаешь! — согласилась удовлетворенно пожилая Варина гостья в цветастом сарафане, невыгодно отличавшаяся от хозяйки отсутствием грудей. — А я знаю. Академик — старый хуй над кучей денег!» Все заржали. Перечислять их неохота. Да и не важна эта публика, потому что уже через час Николай Афанасьевич чувствовал себя здесь хорошо, уютно и клял себя за то, что не видел прежде, ¬как замечательна эта женщина, пусть необразованная, но с открытою, нежной душой. Утром он встал, когда Варвара и гости досыпали последние сны. Того, что было вчера, не помнил. Но знал, что к прежней жене уже не вернется. Время ее прошло. А месяц спустя наступил черед Антонины.
Она появилась в поле зрения отца внезапно и ровно в тот час, когда неутоленная любовная жажда запросто могла толкнуть его на отчаянные и опасные поиски любого сосуда, к которому можно было бы прильнуть иссохшим ртом. Стоило папе увидеть в случайном доме молодую, но весьма основательно скроенную Антонину, примоститься с ней рядом на стуле, подать ей любезно блюдо с фашированной рыбой, кусочек которой она взяла, несмотря на внешнюю грубоватость, каким-то немыслимо легким, изящным жестом, сердце его зашлось от восторга. Не связавши с нею и нескольких слов, он увидел, как на ладони, -- это судьба! Спустя минуту, он уже знал, Антонина готова любить его, как никто. Да что там, он ясно видел, что и для его ответной любви нет и не может быть более подходящего адреса.
Вскоре, лежа с Тоней на широкой, скрипучей постели, гладя ее пуховую грудь (с этим ему всегда везло), он подумал, по привычке, должно быть, о двух других главных женщинах в своей судьбе, которые теперь становились историей — о Леночке, убитой в молодом возрасте туберкулезом, и нынешней — Аракси, рыдающей сейчас, наверное, верхом на словарях. Ему всегда хотелось собрать их вместе! Даже приснилось однажды, что та и другая прописаны вместе, в одной квартире. У Леночки что-то скворчит на плите, а та, другая, стучит на машинке. А после они все вместе, втроем едят и запивают каждый глоток тем самым красным киргизским вином, которое он, Николай Афанасьевич, так крепко любит, что приохотил к нему своих милых жен.
Нет, он не считал себя по воззрениям кем-то вроде американского мормона. Всяческие гаремы он, в общем-то, не уважал, ибо не мог смириться с фактом подавления женской воли. В женщине папа готовно видел личность. Но очень хотел, как Дюма-отец, чтобы все эти личности слабого пола, прибиравшие его в разные периоды жизни к рукам, жили рядом, в доброте и согласии. Тогда никто ничего не терял бы при полном соблюдении закона сохранения любви.
Наутро он попытался сформулировать суть своих исканий Антонине, на что внезапно услышал в ответ: «Мужик есть мужик! Два раза в неделю вынь да положь! Не ленись! Отработай! А там ебись хоть с козой». Неожиданная грубость будущей третьей жены Николая Афанасьевича несколько смутила, но спорить с женщиной он не стал, потому что, с другой стороны, как ни дико это звучит по отношению такому рафинированному интеллигенту, ему понравилась ее непосредственность. Это открывало перед ним ряд возможностей воспитательного характера. Тоня была воском, из которого он надеялся вылепить все, что, к примеру, захочется. Эта мысль веселила папашу. Он уже находился в знакомом восторженном состоянии духа, когда все, что было вчера, не имеет значения. Простая и, как обнаружилось, неотесанная, но все равно такая же восхитительная, как давеча за обедом с фаршированной рыбой, Антонина нуждалась в его участии. Он не мог обмануть ее ожиданий. Я уже -писал сходные фразы. По другому поводу. Но что делать, если все события в жизни отца носили циклический характер.
Мать накатала письмо начальству. То есть, перебелила заявление о развратном поведении мужа, которое с энтузиазмом сочинила Нонна Немирини. Николая Афанасьевича выперли с работы. Без выходного, как говорится, пособия. Контро¬лер республики мог драть секретаршу на служебном столе, но не имел права разрушать основную ячейку общества. Тоня, веря в папашу, взя¬лась его содержать. И не промахнулась. Через пять лет после побега от нас он стал директором большого НИИ. К тому часу у меня по-явился новый брат — Шура.
Двадцать пять годочков — и все, как на подбор, тяжкие, не продохнуть — пролетели до новой нашей встречи. Мать так больше и не вышла замуж и до самой смерти ненавидела бывшего своего супруга, искалечившего, по общему пониманию, ее судьбу. Он же на нее не серчал и писал мне раз в полгода письма, где учил житью-бытью. А когда я по случаю оказался в полузабытом нашем захолустье, где он так и остался жить, папаша, хоть и постаревший, но с тем же нестерпимым сиянием честных глаз, долго изучал меня, крепко держа за плечи и приговаривая: «Ты такой, как мне надо!»
Антонина была в отъезде. Узнав о моем появлении, кинулась обратно, засыпая с дороги отца телеграммами: «За¬держи сына!» Она очень хотела видеть меня. Милый и тихий мальчик Шура привел в дом невесту по имени Лера, белокурое и бессловесное создание, и пожаловался на мать, которая травит девчонку. «Отец, — сказал я папаше притворно бодреньким голосом, — ты мужик или нет? Пусть поженятся с Леркой, пока твоя не явилась и не сломала им пух...» Отец выпил стакан коньяку, хотя уже год не брал в рот ни капли, и мы сообща отправились в загс.
Потом нажарили рыбы, созвали гостей и гуляли до света. А дальше случился сюрприз. Нашелся и старший братец — тот самый, исчезнувший на дороге Хабаровск-Одесса. Он несколько месяцев проедал бабки, которые получил от какого-то блатаря за то, что без лишних слов съехал с отцовской квартиры; скитался, вкалывал на хозяев, как жалкий раб; питался объедками; спал в конуре, на таком морозе, что волосы примерзали к доскам, но не хотел возвращаться к папаше и мачехе, поскольку их видеть не мог. Если бы не женщина — смешная в ту пору, очкастая училка Люся, географичка из вечерней бурсы, так бы и не появился наш Жорик на горизонте. Миротворица Люся уговорила его проглотить обиду. Она родила ему двух дочерей и погнала к отцу, который — иначе и быть не могло — ¬месяцами, конечно, не спит, мечтая увидеть воскресшего сына. И вот мы сошлись все втроем, три брата от трех жен нашего неутомимого родителя, — Жора, Шура и я. Это было лишь раз. Больше мы не съезжались, даже когда отца доканал цирроз печени. Видимо, моя мать переоценила свои усилия — она так и не смогла вылечить его до конца.
Мы сидели рядом с ним, буквально обдающим нас физически осязаемыми токами тепла и радушия. Идиллия! И не было в нас ни злости, ни ревности, ни обиды. Мы, двое, росли без него. Шурик — рядом, но все равно в одиночестве, ибо папа и дом — понятия трудно совместимые, а из попыток вылепить новую Антонину ничего путного все равно не вышло. Она и без того была вполне ничего.
Итак, мы сидели рядком, толковали ладком. И даже, если меня не подводит память, не пили. Отцу, да и Жорке, не позволяло здоровье. Шурка был молод. А мне одному напиваться показалось как-то не с руки. За окном цвел урюк. Сладкая среднеазиатская весна заползала в распахнутую балконную дверь и бередила кровь.
— Помнишь, как ты ушел? — спросил я отца.
— Вроде...
— Мог бы сказать...
— Ты был еще мал.
— Ну, а мать?
— Я любил ее, но…
— Так предал ее, — сказал строго Жора, — и мою маму тоже.
— Нет, — сказал отец твердо, — это она отвернулась от меня. Иначе я проводил бы ее в последний путь. Я не мог ее предать. Ведь она родила мне тебя.
Шура молчал. Да и что было говорить. Отец постарел. Теперь вся его любовь была направлена только на нас. Даже Тоня — повторю этот тезис — потеряла былое значение. Лучшие женщины его жизни воплотились в нас троих, и мы трое, три объекта его жаркой любви, посредством которых он любил самого себя, сидели рядом с ним, самым убедительным образом подтверждая правоту изобретенного им закона.
И вот что любопытно. Нам было хорошо вместе. Покойно, как бы несправедливо это ни звучало по отношению к нашим несчастным матерям: двое – в могилах, а третья — в поезде, в тревоге и смуте, что, собственно, тоже ничего не меняло.
А Николай Афанасьевич вел речь о том, как некоторые из сослуживцев ненавидят его «всеми фибрами мелочных душ», и вот потому-то в день семидесятилетия он был обойден с Трудовым Красным Знаменем. А ведь числился в списках. Больше того — в одной из недружественных газетенок попытались опубликовать о нем, слава Богу живущем, поверите ли – некролог! Хорошо, спохыватился редактор, хоть тоже сволочь…
Я вспомнил вдруг старый Фрунзе. Наш дом с ящиками вместо мебели и единственным шкафом, который то и дело пытался опрокинуть подвыпивший отец; чеченца в орденах, сидевшего у ворот; чайхану с репродуктором, который с утра до вчера орал одно и то же — «Аршин мал алан».
Когда все утихомирились, братья и отец уснули, я вышел на улицу. В центре, у кинотеатра Ала-Тоо, за которым мы когда-то жили, меня подцепила совсем юная узбечка, красивая, ломкая, с глазами Будды. Она была тягучей и липкой, как сушеная дыня, и отпустила меня лишь под утро, взяв слово, что следующую ночь мы снова проведем вместе. Но когда я проснулся, обнаружилось, что Жора с отцом слегка поцапались. Вчерашнее единодушие сохранялось, но наметилась легкая трещина. Черт возьми, неужели мой старый папа прав — на свете любви ровно столько, сколько в природе есть, и ежели кому-то частицу любви отдать у кого-то другого ее точно чуть-чуть убудет. Правда, вселенной на это, увы, наплевать. Как бы то ни было, я больше не пошел к той девчонке, о чем до сих пор жалею. А отца хоронила Антонина. Ей повезло больше, чем другим его женам, хотя она этого, разумеется, не просекла.
|